Кто поймет, как мне здорово и жутко оттого, что мне не с кем этим поделиться и нельзя поделиться?
Мы одни на белом свете. Я и представить себе не мог, что это лучше всего на белом свете.
Мы так влюблены, что до сегодняшнего дня ни разу не поцеловались.
А сегодня у тебя было «окно», ты позвонила мне, и мы решили взобраться на Воскресенскую гору. Деревянная лестница от Кузнечного взвоза была новая, но сколотили ее как попало. Я от радости проскочил ее бегом, сломав три ступеньки и свернув два пролета перил. И встал наверху, глядя, как ты спокойно и старательно, облизывая губы, топотала своими сиротскими ботиночками по лестнице, не спуская с меня внимательных глаз. Когда ты добралась до середины и занозила себе ладонь о перила, остановилась, вытащила занозу зубами и сдунула ее с губ, подставив раненую ладошку, и с тенью улыбки на лице двинула дальше, снова связавшись со мной взглядом, я понял, что сейчас поцелую тебя в губы, и ты поняла, что поцелуешь меня в губы.
И мы поцеловались, обнявшись, как могли, крепко, до боли, до слез почти. А потом ты отвернулась и стала спускаться обратно, помахала мне снизу рукой и зашагала, не оглядываясь, через Каменный мост на трамвайную остановку. И я догадался, что не посмел бы тебя поцеловать, если бы не знал, что через минуту ты уйдешь на свою фармакологию».
Этой записью начинался и, так вышло, завершился мой дневник. Любопытная матушка не постеснялась прочитать эти странички и, забыв, что я дома, очень иронично поделилась впечатлениями со своей подругой, незамужней комсомольской богиней сорока пяти лет. Ругаться с матерью было бессмысленно, но дневник, конечно, скончался. А матушка еще целый месяц напрасно проверяла укромные места в моей комнате. Ей хотелось продолжения!
АГАФЬЯ: Порог бадылинского дома я в новой своей, замужней жизни переступила через месяц. Было еще тепло, мело сухим листопадом. Кончилась пятидневка, я пришла домой и вижу: все засыпано разноцветной листвой — тополиной, кленовой, осиновой. Дорога, двор, крылечко накрыты пестреньким одеялом, и в огород порядком налетело, в бочку с водой нападало очень густо, будто она листвой набилась снизу доверху. Не заходя домой, взяла метелку и принялась сгребать, прибираться, догуливать аппетит.
Гляжу, бежит от них ко мне младшая чурочка.
— Тетя Агаша, вы, говорят, все умеете, а примус наладите?
— Раз плюнуть, девочка.
— Наша мамаша просит вас зайти, посмотреть.
Я действительно целую округу обслуживала, от года к году все чаще. К семидесятым годам люди с руками вовсе перевелись в нашем мещанском заповеднике, представляю, что творится в других местах, где люди передовые. Они же тем более мои благодетели: неделю меня терпели, пока я не перебралась к Семену. Прихватила шомпол, тряпку: пойдем посмотрим.
С примуса начались мои к ним хождения. Они были беспомощные, неумехи. О чем тут говорить, печь не могли толком растопить, и примус взрывался у них как по расписанию. Поэтому зазывали меня беспрестанно, не церемонились, и я охотно приходила, у меня созрел свой интерес. И мне нравилось, что за услугу поили меня чаем. Стаканы мутные, нечищеные, зато заваривали на совесть, крепкий, и не жалели карамели. Пью и разглядываю их, необоюдных, жду проговорок.
Захожу во двор, берусь за дверную ручку и замираю: из открытой форточки несутся глаголы.
Они сражались денно и нощно, и сейчас наверняка, если живы, сражаются. Лейка, сама лежебока, лаяла Небосю за лень, припоминала ему, что был половым и остался половым, что родители его необразованные крестьяне и молятся пердунцам. А у нее брат — герой, чекист, и если они живут по-человечески, то единственно благодаря ему. Натрет Небосе самолюбие, и он взбрыкивает, теряет разум, кощунствует на шурина. И еще глубже в паутине вязнет, виноватеет, а ей того и надо.
Тогда я услышала вот что.
— Это часовщик-то пролетарий! — вопил Небося. — Часовщик самый мелкобуржуазный элемент, кустарь хуже нет! Да кабы еще так, еще бы так! Часами он прикрывался, он латать их никогда не умел! Урка он был самая натуральная, мокрушник!
— Выродок ты! — взвизгнула Лейка. — Он задания партии выполнял! Часы — для конспирации, он жизнью рисковал! Он эксами занимался, когда ты купцам задницы вылизывал!
— А в Каинске он человека зарезал тоже по заданию партии? Знаем, какой там был ЭКС! За двести рублей и ящик мыла! Знаем, знаем!
— Знаете?! Это был жандарм переодетый, из Колывани! Вот он знал слишком много, да! «Знаем»… Знаете? Вы знаете? Кто это «вы», любопытно послушать? Подкулачники с Бачановской? Ну ладно, ла-адно…
Так, так, так-с!!!
И наступила тишина: Небося пригубил крючок и начал его сосать…
Я постучалась в двери и зашла в дом. Небося мне необыкновенно обрадовался.
Примус, как я и думала, надо было просто хорошенько прочистить, но я занималась этим очень неторопливо, словно мастерила им новый, чтобы как следует осмотреться.
Дома у них царила полная неприглядность. Все перевернуто, кувырком, постели не прибраны, посуда грязная, на полу газеты, чулки, табашный пепел, ранетки рассыпались. И зачем-то поперек горницы — доска.
Лейка, не зная меры, курила дома папиросы, и в доме едко пахло кислятиной, казалось, где-нибудь в углу, под кроватью лежит дохлая мышь.
Мир вашему праху, старики Бадылины!
На крышке комода, зевавшего половиной ящичков, лежали и стояли часы, штук шесть, карманные и настольные. Часы старые, допожарные, все ломаные, немые, показывают разное время. Под ними «белая» кружевная салфетка.
— Разве ты, Михаил Юрьевич, часовщик? — спросила я.
— Егорович я, — ответил Небося, оглянувшись на Лейку, — нет, это у нас, так сказать, музей.
— Эти часы, — подумав, похвасталась все-таки Лейка, — непростые, когда-нибудь их из музея попросят. Мы их храним на память о моем брате. Когда-то он был отличный часовщик. Он революционер. Лично знал Ильича, пользовался доверием. Да. Он сейчас в Москве не последний человек.
— Да что вы? Про него, наверное, в газетах пишут?
— Больше ничего рассказать нельзя. Брат трудится секретно, даже фамилию не назову. Но товарищ Я. (догадайся-ка) работает с ним в ударном порядке. Надеемся, Агафья, ты не злоупотребишь нашим доверием.
Небося почтительно закивал.
«Так, так-с». Дать бы тебе, Лейка, по морде!
А она скосила глаза на стенку, где висели две фотографии. На одной, побольше, совсем новой, выстроилось в два этажа все их пятиглавое семейство, все — как жуки на булавках. А на второй, поменьше, дореволюционной, сидели рядышком молоденькая Лейка и ее братец, лет тридцати, в соку. Оба черные, как арапы. Она, втрое тоньше нынешнего, смотрит на него с испуганным подобострастием. А он сидит в застегнутой косоворотке под пиджаком, нога на ногу, сапоги сияют, в одной руке шикарно держит пару белых перчаток. Их ему, видно, фотограф дал. На нее ноль внимания, голова навыверт. Бонапартий уездного разлива.
У меня схватило затылок, я поставила примус на комод и подошла поближе. Это он. Скуластое смуглое лицо, раскосые конские глаза, черные волосы пеной. И справа клычок. И нос с просторными ноздрями. И этот выверт головы. Он, ошибиться невозможно. О судьба!
Обвалом хлынул на меня, обступил меня знойный конец июля в Екатеринбурге: сирый вокзал с загаженным боярышником, стадо глиняных людей в драных коконах одежды и та машина, на которой приехали кожанковые злодеи, засновавшие по толпе с наганами в руках. Они кого-то искали, и он, главный, стоял в машине и покрикивал.
— Это ихние расстрельщики, — прошептал мне местный старичок.
(С ним я сию минуту договорилась о ночлеге.)
— Всех расстрельщики, понимаешь, о чем я?
И я поняла, и мы перекрестились.
Гляжу на фотографию, «Ателье Л.3. Немировского», и вспоминаю, волна, за волной: как добирались с женихом к отцу в Екатеринбург; как жених от меня там сбежал; как узнала о расстреле отца; как ночью подобрала бумаги с тифозной умершей и сожгла свои; как, последняя смольнянка, привыкала, училась быть мещанкой из Бугульмы и прикидываться глухой и глупой; как впервые в жизни колола дрова и вымолвила «товарищ»;
как прощалась со своими вещами, выменивая на них еду…
Осталось только самое дорогое — старинный заварничек мамы, умершей от испуга в 1905 году, когда фабричные подожгли нашу дачу под Тулой.
Он и папу и всех тогда. И эти здесь и сейчас потому, что он там и тогда.
— Ты икаешь, несомненно, Агафья, — сказал Небося, убирая примус с комода, — попей водицы.
— Правда, что пользовался успехом у дам Яков Михалыч, — понимающе сказала Лейка, — но раньше от мужской красоты не икали, а в обморок падали.
Хорошо, что Семен допоздна засиделся в тот вечер на заседании партячейки. Перебредя домой, я долго в тишине гладила чайничек дрожащими руками.
СОСТАВИТЕЛЬ: Году в 1936-м по переулку случайно прошел Поэт, из привычно нездешних. Захолущенный до тины город принял в ту пору тысячи пережитков из Расеи, чтобы они не пустили отравленные побеги в чистом саду Коммуны и (поскольку русские-де люди) не миновали нареченных сумы и тюрьмы.