Изабелле прекрасно работалось в большой комнате с двумя инструментами. Мне тоже было неплохо, по крайней мере первое время, в моей мастерской, под белым светом брюссельских облаков. В хорошую погоду я открывал слуховые окошки, и шальные воробьи иной раз залетали ко мне под крышу.
С тех пор как я сошелся с весельчаком Максом, жизнь моя стала разнообразнее. Я уже не жил затворником, гораздо меньше читал, полюбил ходить с ним в кино, частенько мы брали с собой Изабеллу, ужинали в ресторане, иногда впятером, с Эмилем и Жанной. Я даже снял на неделю квартиру в Остенде, и мы с Изабеллой провели чудесные каникулы с Вербного воскресенья до Пасхи.
И все же мне было теперь одиноко в моей мастерской под крышей. Я больше не слышал игры Изабеллы, и в долгой тишине мне казалось, что ее нет рядом. Так проходили дни, и постепенно мною вновь овладевали скука и тоска; настоящее казалось нескончаемым, а прошлое, даже недавнее, слишком быстро пролетевшим. Мне не было и сорока, но я чувствовал, что старею.
Однажды мне пришлось реставрировать довольно посредственное полотно неизвестного подражателя Рика Ваутерса [9]. В манере письма не было ничего от гения Ваутерса, кроме внешнего сходства, но изображенная на картине женщина, молодая, беременная, гладящая белье в скромном пестреньком интерьере, непонятным образом взволновала меня. В ней было что-то — я не сразу распознал, что именно, и, только закончив работу, вдруг словно прозрел: эта молодая беременная женщина, гладящая пестренькое белье, была Николь — Николь, моя жена. Не сказать, чтобы как две капли воды похожа, но то была она, в чем-то сущностном — она. Я смотрел на нее, как завороженный. Прошлое волной захлестнуло меня, и я долго стоял, остолбенев, перед этой картиной, перед этой женщиной, перед Николь.
Не знаю, сколько прошло времени, но, придя в себя, я сбежал, прыгая через ступеньки, по лестнице и ворвался, как ураган, в комнату, где играла Изабелла. Ни слова не говоря, я схватил фотографию Николь, по-прежнему стоявшую на старом пианино среди партитур, так же бегом поднялся в мастерскую и — впервые в жизни — запер дверь на ключ.
В самом деле, прямого сходства между фотографией и картиной не было. Но я вдруг понял, что фотография почему-то не так меня трогает, как эта скверная картина, и что Николь, живая память о Николь — в этой беременной женщине с утюгом в руках. Я положил фотографию на пол, сел на свой круглый, забрызганный краской табурет и, прижав ручку кисти к щеке — я хорошо помню это ощущение, — долго смотрел на беременную Николь с утюгом; тогда-то я впервые подумал, что все превратности моей жизни были необходимы, чтобы привести меня к этой минуте, к этому невероятному возвращению живой и трепетной души моей обожаемой супруги.
Над слуховыми окошками сгустились сумерки, тьма окутала мастерскую. Собравшись уходить, я поднял с пола фотографию Николь, с удивлением обнаружил, что дверь заперта, отпер ее и медленно спустился по лестнице, размышляя о том, что со мной произошло. Разумеется, я вспомнил книгу, которую, видно, слишком часто перечитывал, — “Мертвый Брюгге”. Мне стало тревожно: неужто и мне пригрезилось то же самое, что бедняге Уго Виану, извергу Уго Виану, когда он шел вдоль каналов?
Я вошел в комнату, где Изабелла еще играла, и внимательно посмотрел на нее. Вдруг мне теперь повсюду будет мерещиться сходство с Николь? Изабелла походила на нее, как всякая дочь на свою мать, но я всегда считал, что больше она взяла от меня. И в этот вечер, слава богу, мнения своего не изменил. Я ведь допускал возможность помрачения рассудка и дал себе слово показаться психиатру, если в лице Изабеллы мне вдруг померещатся черты Николь. К счастью, я не тронулся умом и увидел дочку, самую что ни на есть обычную, похожую на себя и только на себя самое.
Видимо, было в картине какое-то объективное сходство, которое вызвало бы то же воспоминание у любого, кто знал Николь. Я вздохнул с облегчением. Но пережитое потрясение все же было сильным. Сославшись на головную боль, я сказал Изабелле, что не буду ужинать и пораньше лягу. Она принесла мне две таблетки аспирина, я принял их, мне стало лучше. В постель я лег уже с более ясной головой и долго думал о происшедшем. Я чувствовал пробивающееся во мне наитие, но не смог выразить его мыслью и уснул.
Назавтра Макс обещал прийти за отреставрированной картиной. Его клиент должен был забрать ее в тот же вечер. А я не мог решиться выпустить из рук эту картину, которая словно стала частью меня самого. Делать мне было нечего. Реставрацию я закончил. Я вышел и целый день бродил по городу, а когда вернулся, нашел под дверью записку от Макса: он спрашивал, куда я запропастился, почему задерживаю работу, и призывал поторопиться.
Наитие, не дававшее мне покоя со вчерашнего вечера, так и не реализовалось. Я не мог ничего делать, вынашивая эту медленно зреющую в подсознании мысль, был ленив, рассеян, даже, пожалуй, беспечен. Меня как будто выбросило из действительности.
Я поужинал с Изабеллой, болтая о том о сем, мы даже шутили, смеялись над недоваренными макаронами. Ничто не прояснилось.
И только когда я, усталый, ложился спать, меня наконец осенила мысль, ясная, очевидная и простая, такая простая, что странно было, почему я так долго не мог до этого додуматься. Я вскочил и поспешно оделся; усталости я больше не чувствовал, но на всякий случай спустился в кухню, где приготовил себе большой термос крепкого кофе, и, взяв его с собой, поднялся в мастерскую.
Подумал, не запереть ли дверь, но решил, что это ни к чему, мысль глупая, пожалуй, нездоровая. И, с чашкой кофе в руках, встал перед изображением беременной Николь.
Вопрос о незапертой двери где-то в дальнем уголке моего сознания мешал сосредоточиться — и я запер ее на ключ. Взял чистый холст, размера не идентичного — такого не оказалось под рукой, — но близкого к размеру моего Рика Ваутерса для бедных. И начал, при свете лампы, копировать картину так точно, как только мог. Такой несказанной любовью дышало для меня лицо этой беременной женщины, гладящей цветное белье, что я не потерпел бы ни малейшего расхождения с моделью.
К рассвету моя работа неплохо продвинулась. На лестнице послышались шаги Изабеллы: она спускалась завтракать. Я вышел из мастерской, дважды повернул ключ в двери и спрятал его в карман. Изабеллу я застал в кухне. Увидев меня в рабочей одежде, она удивилась, и я сказал ей — эту ложь я заготовил для Макса, — что запаздываю с реставрацией картины, которую Макс должен был забрать еще вчера, и поэтому пришлось поработать ночью, чтобы скорее закончить. Изабелла села за пианино — она играла каждое утро по полтора часа, прежде чем отправиться в школу, — а я на пару часов прилег.
Максу я позвонил; поскольку я впервые не уложился в срок, он мне поверил, сказал, что предупредит клиента, и согласился подождать до завтра.
От возбуждения после ночи такой напряженной и такой волнующей работы слегка кружилась голова. Я по-прежнему грешил на временное помрачение ума, и мысль об Уго Виане не давала мне покоя. В кармане я чувствовал неумолимую тяжесть старого ключа, и мне казалось, что именно этот ключ грозит моему рассудку. Запираться, прятаться, таиться, лгать — в этом была вся опасность. Мой взгляд сам собой упал на несколько томиков “Мертвого Брюгге” на полках. У меня мелькнула мысль взять их и сжечь. Но это само по себе было бы безумием. Мне хотелось сохранить душевный покой и ясность мысли. Тогда я решил попросту избавиться от ключа; отперев мастерскую, я вышел на улицу и бросил его в решетку сточной канавы.
Макс оставил мне, в сущности, мало времени; я взялся за дело, засучив рукава, и работал без продыху до следующего утра. Лишь изредка я давал себе короткую передышку и, уходя из мастерской, набрасывал на свою копию полотнище, закрывавшее мольберт до самых ножек. Я не мог больше запирать дверь на ключ из боязни паранойи, но позволял себе прятать копию из простой стыдливости.
К полудню я закончил работу. Макс обещал быть в два. Копия получилась идеальная, я остался доволен. Единственное небольшое отличие от оригинала было в общем освещении на картине, но я знал, что и оно исчезнет через несколько дней, когда подсохнет лак. Я лег и крепко уснул.
Разбудил меня звонок в дверь: это пришел Макс. Я пошел открывать, ощущая холодок страха под ложечкой. Я был уверен, что он почуял неладное, и пытливо всматривался в него, силясь уловить в лице и повадке что-то, похожее на тень подозрения. Как часто бывает, когда совесть нечиста, я воображал, что он видит меня насквозь, что обо всем догадывается. Максу между тем было не до меня, он, как и я, был поглощен собственными заботами и в мастерской, пока я маялся, мучительно краснея, даже внимания не обратил на мольберт, таинственно прикрытый большим полотнищем. Он поблагодарил меня за превосходно выполненную реставрацию, упаковал картину и ушел восвояси.