— Не помню… Хотя, впрочем, помню немного. Теперь начинаю вспоминать, и мне кажется, что именно после этого случая усилилась ее неприязнь к тебе. Она очень к тебе придиралась, когда мы сошли на берег, жаловалась, что ты умеешь разжечь интерес к совсем не интересным вещам. Забавно, правда? Впрочем, мама и теперь бывает довольно забавной. Тогда-то мы и договорились кое о чем, как часто бывает среди детей…
— Бывает среди детей? Ну-ну.
— …и Оливия, которая обожала верховодить, сказала нам, чтобы мы больше не заикались о тебе, чтобы не расстраивать маму, у которой и без того хватает забот. Ведь он… Нет, про это не буду, это страшный секрет.
— Таким и останется, клянусь. Клянусь всем, что во мне и вне.
Волнуясь, он становился непостижимым и бормотал слова на таком непонятном наречии. Но для Лайонела почти все наречия были непонятны, поэтому клятва произвела на него сильное впечатление.
— Ведь он на самом деле…
— Старик, о ком ты сейчас говоришь?
— Ах, да. О мамином муже, моем отце. Он тоже служил, даже достиг звания майора, но произошло совершенно немыслимое — отец принял обычаи туземцев и был уволен из армии. Остался на Востоке, бросил жену с пятерыми детьми на руках и совсем без денег. Когда ты меня встретил, она увозила нас от него и тогда еще надеялась, что отец образумится и последует за нами. Но он не тот человек. Он даже ни разу не написал нам; запомни — это строжайший секрет.
— Да-да, — ответил он, а про себя подумал, что секрет сей довольно заурядный: как еще должен себя вести немолодой, но и не старый супруг?
— Лайонел, ответь мне на один вопрос. К кому ушел твой отец?
— К туземцам.
— Он стал жить с девушкой или с парнем?
— С парнем? Боже упаси! Разумеется, с девушкой. Кажется, он поселился в каком-то отдаленном уголке Бирмы.
— Даже в Бирме есть парни. По крайней мере, я про это слыхал. Но твой отец ушел к туземке. Прекрасно. В таком случае, у него могли быть дети?
— Если и были, то они полукровки. Веселенькая перспектива, нечего сказать. Ты понимаешь, о чем я говорю. Моя семья — отцовская, я имею в виду, — ведет родословную на протяжении двух столетий, а мамин род восходит ко временам войны Алой и Белой розы. Это действительно ужасно, Кокос.
Полукровка улыбнулся, глядя на путавшегося в словах викинга. И правда — больше всего ему нравилось видеть друга лежащим навзничь. А беседа в целом — сама по себе такая неважная — дала ему ощущение близкой победы, которой ему не приходилось праздновать доселе. У него было такое чувство, словно Лайонел знает, что попался в сети, и ничего не имеет против этого. Надо продолжить допрос! Быстро! Застать его врасплох, вымотать!
— Отец умер? — выпалил он.
— Если бы он был жив, разве я отправился бы на Восток со спокойным сердцем? Он опозорил наше имя в тех местах. Потому-то мне и пришлось сменить фамилию, точнее, сократить ее наполовину. Его звали майор Корри-Марч. Мы так гордились этой приставкой «Корри», и поделом. А теперь попробуй произнести «Корри-Марч» перед Большой Восьмеркой, и увидишь эффект.
— Ты должен иметь два паспорта, точно, один с «Корри» и другой без. Я устрою, ладно? В Бомбее!
— Чтобы я тоже стал жуликом, как ты? Нет, благодарю. Меня зовут Лайонел Марч, вот мое имя.
Он налил себе немного шампанского.
— Ты на него похож?
— Хочу надеяться, что нет. Надеюсь, я не жесток, не безжалостен, не эгоистичен, не лжив, как он.
— Я вовсе не об этих второстепенных деталях. Я имею в виду: внешне ты на него похож?
— У тебя более чем странные представления о первостепенности.
— Его тело было похоже на твое?
— Откуда мне знать? — он вдруг застеснялся. — Я был тогда ребенком, а мама порвала после все его фотографии, какие только отыскала. Но я знаю, что он был стопроцентный ариец, и довольно о нем, и обо мне довольно. И так мы очень долго промывали ему косточки, давай для разнообразия поговорим о твоих паспортах.
— Был он тем, в ком искавшие покоя находили огонь, и огонь становился покоем?
— Я не имею понятия, о чем ты бормочешь. Хочешь сказать, что я и сам такой?
— Да.
— Я не имею понятия… — он поколебался. — Хотя… впрочем нет, ты слаб умом, и в любом случае мы потратили более чем достаточно времени, обсуждая моих бедных родителей. Я упомянул об отце лишь затем, что хотел объяснить тебе, сколько забот выпало на мамину долю, что нужно бесконечно учитывать это, что ты не должен обижаться на то, что она была к тебе несправедлива. Может быть, она полюбила бы тебя, если бы не это. Тогда на нее обрушился еще один удар… Кажется, я разом открываю все семейные тайны, но знаю, что ты никому не проболтаешься. У меня такое чувство, будто я могу рассказать тебе всё, в известном смысле это у меня впервые. Ни с кем не говорил, как с тобой. Ни с кем, и, полагаю, никогда впредь не буду. Ты случайно не помнишь самого младшего из нас, мы еще называли его Малышом?
— Как же, милый ребенок!
— Ну так вот, через две недели после того, как мы приплыли, тогда еще мы жили у дедушки и подыскивая себе дом, Малыш умер.
— Умер? От чего? — воскликнул он, вдруг разволновавшись.
Задрал колени и лег на них подбородком. Нагой, полированный, смуглый, с причудливой формой головы, он являл образ статуи, склонившейся над могилой.
— От инфлуэнцы, обыкновенной инфлуэнцы. Она охватила наш приход, и ребенок заразился. Но хуже всего то, что мама не хотела внять голосу разума. Она настаивала, что это был солнечный удар, который Малыш получил, бегая по палубе без головного убора, а она не как следует присматривала за ним, когда мы плыли по тому же Красному морю.
— Бедный, милый Малыш. Значит, она считает, что это я убил его?
— Кокос! Как ты догадался? Ведь именно это она вбила себе в голову! Мы намучились, стараясь ее переубедить. Оливия спорила, дедушка умолял, я… Впрочем, я путался под ногами и делал не то, что нужно, как со мной обычно бывает.
— Но она — она видела меня только издали: как я бегаю сломя свою уродскую голову на солнцепеке, и м-м-м-м, и вас, бегавших за мной, пока последний, самый маленький не умер, а она, она в это время разговаривала с офицером, красивым таким, или спала с ним, как я с тобой, поэтому и забыла про солнце, и Малыш получил удар. Понимаю.
— Понимаешь, да не то.
Такое суесловие возникало время от времени: вроде бы чушь, да не совсем. Насчет матери он, конечно, ошибается — та всегда была самой душою чистоты, и насчет капитана Армстронга тоже — впоследствии тот стал драгоценным советчиком и другом семьи. Но он оказался прав насчет смерти Малыша: она заявила, что ребенка убил этот никчемный, трусливый постреленок, причем убил умышленно. В последние годы она не вспоминала об своем горе, может быть, уже забыла. Теперь он сильнее, чем прежде, ругал себя за то, что упомянул Кокоса в недавно отправленном письме к матери.
— Ты тоже считаешь, что его убил я?
— Ты? Конечно же, нет. Я представляю себе разницу между инфлуэнцей и солнечным ударом. Последствия удара не могут проявиться только через три недели.
— А кто еще считает, что его убил я?
Лайонел посмотрел в глаза, который смотрели сквозь него и сквозь стенки каюты — в море. Несколько дней назад он высмеял бы такой вопрос, но сегодня он отнесся к нему с уважением. Это потому что его любовь, уже пустившая корни, старалась расцвести.
— Тебя что-то беспокоит? Почему не скажешь? — спросил он.
— Ты любил Малыша?
— Нет, я привык видеть его рядом, но он был слишком мал, чтобы вызвать у меня интерес. Я уже много лет и думать о нем перестал. Так что все нормально.
— Значит, между нами ничего не стоит?
— А что должно стоять?
— Лайонел… Можно задать тебе еще один вопрос?
— Да, конечно.
— Он о крови. Это мой последний вопрос. Тебе приходилось когда-нибудь участвовать в кровопролитии?
— Нет… Извини, я должен был сказать «да». Забыл о той маленькой войне. Временами совершенно вылетает из головы. Бой — это такая мясорубка, ты не поверишь, а тогда еще налетел самум, и все совершенно смешалось. Да, я участвовал в кровопролитии, во всяком случае, так утверждают официальные донесения. Но в тот момент я ничего не видел.
И он вдруг умолк. Перед глазами вновь предстала пустыня, ярко и живо, и он рассматривал ее, как камею, — со стороны. Центральной фигурой — гротескной — был он сам, потерявший ум, и рядом с ним — умирающий дикарь, которому удалось ранить его и который пытался теперь что-то сказать.
— А я никогда не проливал чужой крови, — сказал второй. — Других не обвиняю, но сам — никогда.
— Никогда и не будешь. Ты не рожден военным. И все равно, я успел к тебе привязаться.
Он не ожидал от себя этих слов, и неожиданность случившегося восхитила другого юношу. Он отвернул лицо. Оно изменилось от радости и покрылось пунцовой краской, которая указывала на сильное чувство. Долгое время все развивалось довольно правильно. Каждый шаг трудной исповеди позволял ему лучше понять, что представляет собой его возлюбленный. Но открытое признание — на это он даже не надеялся. «Прежде чем наступит утро, он будет целиком принадлежать мне, — подумал он, — и станет делать все, что я ни внушу». Однако и теперь он не ликовал, ибо по опыту знал, что хотя он всегда получал то что хотел, но редко сохранял, и что от слишком пылкого обожания даже в драгоценных камнях возникают изъяны. Он оставался бесстрастным, склонившимся, точно статуя — подбородок на коленях, руки вокруг лодыжек — и ждал слов, на какие он мог ответить, ничем не рискуя.