Бич оказался длиннее, чем я думал.
Я заметил замах, но не поверил своим глазам. Меня? Но почему? За что? Потеряв драгоценные доли секунды на вопросы, бессмысленность которых мне открылась тут же, сделать финт я не успел. Ударило как молнией. Жгучая, несмотря на ушанку, боль оплела мне голову. В следующий момент шапку с меня сдернуло. Выронив книги, я полетел через сугроб на дорогу вслед за шапкой и бичом, который бабка ловко поймала в ту же руку, которой держала его оплетенную кожей рукоять.
— Чтоб ты сдох, байстрюк!
Пока собирал мысли и книги, которые разлетелись по льду, весь этот ужас стушевался с фоном, откуда так внезапно налетел.
Так как район назывался Сталинским, то задуман был торжественно. Жилым ансамблем, воздвигнутым над глубокой низиной. Таким открывался район глазам трамвайного пассажира с дамбового прогона улицы Долгобродской. Трамвай взбирался дальше между домами между домами ансамбля и останавливался как раз напротив нашей кирпично-оштукатуренной пятиэтажки. Но торжественность кончалась при первом вдохе. Вокруг дымили трубы, и уже следующая остановка называлась «Тракторный завод» (а предыдущая — «Маргариновый»). Через два года после моего здесь появления район переименовали, справедливо назвав Заводским.
Однако обитал здесь не только пролетариат
(«Люмпен», — добавляла мама). Добавлялся еще недобито-(но успешно добиваемо) — деревенский элемент. А также уголовно-лагерный, если иметь в виду так называемый «Шанхай», где с 53-го года бериевской амнистии он жил и размножался. Времянки занимали дальний склон низины, с одной стороны гранича со свалкой кокса, с другой сползая к речушке с характерным названием Слепянка и упираясь в подножье почти отвесной насыпи, где наверху была узкоколейка, монументальный элеватор и стая воронья над ним. Ворон в первую очередь интересовало, конечно, зерно. Но не оставляли без внимания и трупы, по весне размороженные вместе со Слепянкой и выносимые из бетонной, большого диаметра трубы под дамбой на всеобщее обозрение. Меня звали тоже (призывным «Аля!», которое в этих местах в ходу с нашествия Наполеона). Но я на трупы не ходил. Меня и живые обитатели района не занимали. Кино, библиотеки. Мои интересы предполагали одиночество. А здесь любили уличные зрелища, которые были куда ярче, чем в других мной познанных местах (которые я не успел украсить своим ленинградством). Выбегали иногда во двор с двустволкой и мутным взглядом: «Разойтись! Всех порешу!» Я возвращался из библиотеки, читая на ходу, когда от итальянской книги оторвали вопли. Прямо во дворе, напротив багровой железной двери подсобки магазина «Хлеб», в кругу детей и голосящих баб, мускулистые жильцы в количестве трех обливались кровью, но продолжали рубить друг друга топорами. Я обошел толпу зевак и снова открыл «Сердце» Эдмондо Де Амичиса. Человек здесь был еще не друг, не товарищ и не брат. Не только человеку. Животному тоже. После Западной Белоруссии меня было не удивить убийством свиней. Но здесь, в недобитой деревенской части Заводского района, милых сердцу моему парнокопытных — своих собственных, собственноручно вскормленных помоями себе на закусь под картофельный самогон — забивали не с сочувствием и в положение входя (что делать, если жизнь такая, что не ты меня, свинья, а я, человек, тебя?), а долго и глумясь.
Что говорить в этом контексте о занесенных сюда малолетках, к тому же отмеченных нездешним ореолом. Даже нужного знака поставить не могу: настолько риторичен мой вопрос. Говорить о них нечего.
Однако же приходится: одним из них был не кто иной, как я. По сю пору данный самому себе в тех ощущениях, которые были в меня не только синдромно-травматически впечатаны, как война в ветерана, но еще, чтобы лучше помнил, вбиты.
И буквально.
Пудовыми, в галоши обутыми войлочными валенками, которых на милицейском патруле было две пары. Но ударных конечностей ровно в два раза больше. В сквере, куда меня втащили, чтобы подальше от света домов и свидетелей. Сквер, кстати, сам сажал весной — в составе средних классов школы. Вкапывал кусты. Пионер-озеленитель своего района. А теперь вот хватался за из скользко-ломкие прутья, пытаясь хоть как-то затормозить себя, подбиваемого сверху в хвост и в гриву. Волокомого явно на расправу.
В центре, куда выходили дорожки, была, как положено, клумба. Само по себе слово добродушное, и, если не учитывать кирпичи, которыми клумба была окружена, для вящей красоты бордюра вкопанными косо, и не вплотную, а через промежуток, р е д к о з у б о, то возникает образ мягко-выпуклого чернозема, которого не видно из-за насаженных цветов. Нарциссы и тюльпаны. Маргаритки. Анютины глазки. Львиный зев. И прочие названия, которых не вспомнить и без которых можно обойтись, поскольку День конституции СССР (не брежневской, 77-го года, когда я безвозвратно уехал в Париж, а еще Сталинской, 36-го) отмечался 5 декабря. Цветов и в помине уже не было. Клумба, бордюр которой по осени был частично расхищен, а частично выбит и раскидан, являла собой ледяную выпуклость, куда вмерзли и под разными углами торчали кирпичи. Все это рельефно выступало благодаря ловимому и отражаемому клумбой свету дома за ней: пара балконов в центре была мне знакома. Когда-то и я выходил на них, бывая в гостях у первых моих здесь друзей. Они там жили на одной площадке, чему я безумно завидовал. Мой первый любовный треугольник. Андрей Сперанский и Вероника Жбанникова: очень я любил эту пшенично-голубоглазую блондинку в 4-5-м классах, несмотря на не очень красивую фамилию. Они бы меня услышали и спасли. Побудили бы своих отцов-офицеров выбежать и прекратить то, что со мной здесь творили милиционеры, которые дышали перегаром и зверели от попыток вырваться. Но друзья уехали. В Москву и Воронеж соответственно. И я соответственно молчал, глядя на балконы с застекленными и, конечно, заклеенными на зиму дверьми, свет за которыми был равнодушен к моей участи.
То же самое можно сказать и о других, еще более удаленных источниках света, под которым взрослые граждане СССР, включая отчима и его старика-отца, как раз сегодня уезжающего обратно в Сибирь, сейчас сидели и опрокидывали водку под селедку за Основной Закон и обеспеченные им свободы. Праздновал весь район. Даже милиционеры успели выпить перед исполнением. Все государство праздновало — кроме меня. Не только исключенного (за стол я, кстати, и не рвался, ненавидя взрослые застолья). Еще и подвергаемого воздействию превосходящих сил, это самое государство представляющих. Конечно, я был еще не гражданин. Паспортный возраст только через четыре года. Блага и щедроты Конституции не распространялись на меня. Однако ирония переплета, в который я попал на праздник, пусть и чужой, слишком была наглядной, чтобы ускользнуть. И какая, к черту, там ирония. Сарказм. Издевательство. Ведь я попал к ним в лапы и под валенки с галошами за слово. Свобода которого гарантируется…
Почему же они не соблюдают их же Конституцию?
Говоря о переплете: я не сразу осознал, что происходит. Когда меня схватили, все замедлилось и резко укрупнилось. Если бы я ставил целью дать исчерпывающий отчет (для академии Абсурда), вышел бы целый роман в духе забытого Бютора. Мне самому было вчуже удивительно, как мгновенно и до какой степени изощрения дошло мое сознание в борьбе с врагом. Точнее, в сопротивлении. Какая тут борьба, когда кулаки бессильны. Полагаться я мог только на ноги. Им я верил. Ноги меня нередко выносили, среди прочего и к финишной ленточке: первого спринтера школы. Поэтому, служа ногам, сознание регистрировало буквально все в надежде поймать внезапно ослабшее звено, провал, лазейку, в которую можно ускользнуть. Что я и сделал, когда смог. Бросившись перпендикулярно дорожке прямо в гущу кустов. Но проломиться на волю не успел. Поймали за ноги и выволокли. И придавили галошей — конечно, сорок пятого размера, как и положено защитникам советских детей — добрым гигантам «дядям Стёпам-милиционерам». Я решил, что эти «дяди» собираются растоптать меня в лепешку. Но им на ум пришло другое. Всем существом я рвался из-под галоши, когда меня схватили за запястья. Руки были голые. Отбиваясь, когда тащили прочь от света, я потерял свои варежки на резинках (их подобрали преодолевшие при виде происходящего свои половые разногласия девчонки и дружки, и принесли нам на квартиру: «Там милиционеры вашего сына убивают!»). Нажим галоши сняли. Я тут же сгруппировался на колени, чтобы рывком в сторону освободить руки. Но распластался снова, схваченный за ноги. За лодыжки над ботинками, полными снега. За голые — потому что трикотажные низки солдатских фланелевых кальсон выбились из носков, в которые были заправлены. Меня подняли. Понесли. Занесенная новым снегом исковерканность сумрачной дорожки плыла в метре подо мной. Оставалось только извиваться, что я и делал, затрудняя продвижение. Кусты по сторонам кончились. Меня вынесли к центру скверика. У края клумбы они остановились. Всходить на нее было слишком скользко.