Так рассудили тогда мои спасители, чудом успевшие перехватить меня в фойе рабочего общежития до прихода «воронка». Несмотря на то, что отчим был в форме подполковника СА, мусора отдавать задержанного не хотели. К тому времени я окончательно усугубил свое положение. Наговорил на них бочку арестантов. Собрал толпу сочувствующих. К тому же «воронок» как раз подъехал. Зря, что ли, жгли казенный бензин, пробиваясь через метель? К счастью, с ними был майор МВД, который жил в квартире над нами. Несмотря на то, что из-под кителя торчала полосатая пижама, присутствие майора решило дело. Но не сразу. «Он нанес нам оскорбление! При исполнении!» — «Вы что, не видите? Они же пьяные!» — не выдержал я на стуле. Мама поспешила увести меня, ковыляющего. А мужчины остались разбираться.
Отчим, когда вернулся, первым делом спросил: «Батя еще здесь?» — «Пришли, уже не было…» — сказала мама. Не снимая тающей шинели и фуражки, отчим стоял на кухне и смотрел на пургу. Высился. Угрюмо и сурово. И сзади был копия памятника, три года назад снесенного на площади, переименованной в Центральную. «Иди, проси у отца (как говорилось вопреки правде факта) прощения». Прощения? За что? А мама по пути домой мне рассказала. Испортил я не столько праздник, сколько проводы. Когда в дверь заколотили, они готовились выпивать «на посошок», после чего должны были ехать на вокзал. Провожать «красного партизана» и охотника-таёжника. А тут вдруг на тебе. Дилемма. Спасать пасынка или провожать отца. Не просто в Омск, а (по возрасту, по расстояниям, по сути) намного дальше… Так все совпало, что просто разорвись. Еще неизвестно, как решил бы отчим, если бы не мама. Таёжник, конечно, возмутился. Полез в бутылку. «Чужой щенок дороже родного отца?!» До отхода поезда на Москву (где была пересадка) еще оставалось время. Они упросили сибиряка дождаться. Сам знаешь, мол, с ментами шутки плохи. Мы, папа, быстро. Одна нога здесь, другая там. Убежали меня спасать, а сибиряк остался наедине с обидой. Кровной. А где кровь, там неизбежно помутнение мозгов — к тому же старческих. Выпил с горя одинокий «посошок». Вытер охотничий нож — не садился без него за стол — о льняное кухонное полотенце, петелькой нацепленное на крючок никелированной полочки у раковины. Завязал вещмешок и хлопнул дверью. Не знаю, как, но я выдавил: «Прости, папа…» Мне ясно было, что совершил я необратимое. Что «папа» не замедлил подтвердить, произнеся в окно мертвым голосом: «Не увижу я больше отца…»
Что я на это мог ответить? Мог бы сказать, что я своего если и видел, то только в виде урны с прахом, где звякала свинцовая коронка. Да и то до того, как ее предали земле. Но этого я, конечно, не сказал. Возможно, даже не подумал. А если подумал, то не осознал. Перед его огромным «Я» мое в тот момент отсутствовало. Возможно, после раската на молекулы еще не собралось. Кроме того, я знал, что должен быть благодарным за свое спасение. Но благодарности не очень чувствовал. Радости тоже — что живой остался. Ради чего? Чтобы выдерживать тут же сброшенную мне на плечи тяжесть вины? Для этого нужно быть Атлантом — из тех, что подпирают Эрмитаж. Так что я слинял и сел на кровать. Всунулась мама: «Давай я тебя осмотрю?» Но я не дал. Я все еще ничего не чувствовал. Но мыслил. И, с головой уйдя под одеяло в надежде, что утро вечера мудреней, не мог не удивиться. Неужели он не понимает, что было бы, отмахнись он от наших детских проблем? Мама бы, конечно, не позволила. Но если бы не внял? Проводил бы таёжного папашу. Смахнул бы на перроне нетрезвую слезу. Возвращаться все равно сюда. И что бы здесь его ждало? Одна мама меня, конечно б, не отбила. Но «подняла бы хай» — как она говорит. Все равно б увезли. Но этот «хай», возможно, оставил бы меня в живых. Отрезвил бы мусоров. Ночь я провел бы в камере. А наутро они, все равно в отделение приехавшие, столкнулись бы с тем, что мне «шьют дело». В лучшем случае. А в худшем — получите хладный труп. Мне, без возврата ушедшему к отцу, было бы плевать. А им? Семья бы их распалась. Мама уехала бы в Ленинград к сестре. Отчим бы остался с моим младшим братом. Погоревали бы, и жили дальше врозь. Но бабушка? Вряд ли бы пережила. Сына застрелили по ошибке на КПП. Внука опять-таки свои же… «Наши»… Нет. Ничего рассказывать я ей не собирался.
Это решение я принял еще в Минске, а когда точка зрения вместе со мной переместилась в Ленинград, то отсюда, с Пяти углов, мне стало казаться, что вообще то был не я. Кто-то другой взлетал над клумбой. Со мной же, культурным мальчиком и единственным потомком старинного питерского рода, столь неслыханная дикость случиться просто не могла. Раздвоение. Тем более странное, что между тем мальчиком и мной, находящимся среди антикварной мебели, мрамора, книг, картин и старых фотографий, была прямая связь, и здесь я представлял его интересы. Так что на вопрос бабушки, что сшить, ответ у меня был.
— Ты эти ведь хотел… В кино у Криса… как они? Тексасы?
— «Тексасы»… — покрутил я головой. — Техасы, бабушка. Могла бы? Согласен без заклёпок.
— Чертова кожа нужна.
— А нет в продаже?
— После революции, знаешь ли, не видела.
— Парусина? Брезент?
— Боюсь, иголки не возьмут. Могу сшить наподобие.
— А из чего?
— Да приищу тебе дерюжку. Черные подойдут?
— Еще бы. То, что надо. Только прострочи мне желтой ниткой.
— Не красной?
— Желтой заметней.
— Тебе там надо выделяться? Эх, внучек-внучек…
— И знаешь еще что…
— Ты говори. Давай задание.
— Сшей мне, бабуля, ножны. Дерматин игла возьмет? Мне нужно для ножа.
— Это тебе зачем?
— Носить.
— Зачем тебе его носить?
Пористая переносица наморщилась. Я поспешил сказать, что это обязательно. Как часть экипировки. Решил, мол, записаться еще в один кружок. И сразу, придумав это, решил, что так и сделаю. В Доме пионеров я посещал уже «изо» и «фото». Подумывал о кружке интернациональной дружбы. Но после этих каникул запишусь в краеведческий. И уйду в поход. По местам боевой славы… Морщины разгладились. Худшее, что про меня она слышала в Минске, это: «Семь пятниц на неделе». Но, будучи в хорошем настроении: «У мальчика разносторонние интересы».
— Чехольчик, что ли?
— Ножны, бабуля. Примерно вот такие, — развел я ладони на длину, которой должно хватить до сердца.
Каникулы оказались насыщенными до предела. Эрмитаж, Петропавловская крепость, Военно-Морской, Артиллерийский, Русский, Музей Арктики и Антарктики. Но каждый день и улица со знаменитой аркой, заветная лавка и подворотня при ней, набитая питерскими нумизматами, облавы и поединки со взрослыми нарушителями «монополии», хитрости, уму и воле я успешно противостоял, о чем свидетельствуют завернутые в целлофан монеты, конечно, канувшей династии, но как будто только что с Санкт-Петербургского монетного двора, нетронуто-четкие профили на серебре, легшие на небесно-голубое, в пухлых таких квадратиках, дно чугунного, в узорах, ларца, подаренного бабушкой для основы то ли серьезной будущей коллекции, то ли еще одной тщеты. Добавить ко всей этой питерской чехарде, столь же странной, сколь азартной, чаи, пироги, изжоги, хмурое застирывание поллюций, созерцание икон над затепленной лампадой и чтение «Ямы» под лампочкой, с которой от боя настенных часов с маятником соскакивал, обжигая затем пальцы, как паяльником, облупленный лимонно-желтый абажурчик.
Еще и в кино попал однажды.
Влюбившись сразу в девушку и юношу.
Она продала билет, а он отвлек от фильма. Весь сеанс я только тем и жил. Одинокой его борьбой. Я знал, что здесь ему по затылку не дадут, но мне не хотелось даже, чтобы культурно шикали. Он весь устремлен был на экран. Даже когда сопротивлялся кашлю. Это ему было все трудней. За пять метров от него я слышал, как в легких у него все булькало. Страшно было представить, что там у него творилось. Под конец фильма он не удержал, и это был самый страшный кашель, который я слышал в жизни. Такой, что даже казался не из наших времен бесплатной медицины. Будто в груди там не осталось даже ребер, а был только кипящий гной. Я продолжал смотреть на экран, но думал не про фон-барона, который был на самом деле советский человек. Туберкулез. Чахотка. Петербургская болезнь, от которой здесь исконно чахнут и сгорают. Такая здесь погода. Гнилой климат, от которого меня в свое время увезли. Спасая от питерской судьбы. Чтобы не стал гнилым интеллигентом.
Он кашлял на весь зал, и публика, замерши от ужаса, наверно, думала то же, что и я: нет… не жилец. Такой красивый, тонкий, впечатлительный и умный — но…
Увы!
И все равно я с ним бы поменялся. И климатом, и местом. Даже судьбой. Чахотка, или что там, но прожил юноша к тому моменту уже года на два больше, чем я.
«Известия» не напечатали. Они даже не ответили — Депутатов Трудящихся. Зато мне ответил журнал «Юность». Не только отказом, но и просьбой присылать еще. Что ж, тему «Острова Свободы» я еще не исчерпал. К тому же произошел Залив Свиней, подстегнувший на целую поэму. Я даже перестал выходить во двор. А втайне изготовленным на уроках труда ножом взрезал конверты из редакций. Вставляя затем в бабушкины ножны и задвигая с ящиком стола. По-другому воспользоваться им не довелось. Вместо этого сам попал под нож. «Клумба» даром не прошла. Я чувствовал себя все хуже. Возникла боль под ложечкой. И стала возвращаться все чаще и чаще.