– Ну, как шалаш?
– Ой, здорово! – зашептались мы.
– По-чукотски «иглу» называется. Эх, баклажата… – Дядька встряхнул пачкой «Беломора», и папироска ладно легла в кривогубый рот. Тут мы увидели его пальцы. На тыльной стороне ладони всходило солнце с лучами, меж которыми, четкие и нерушимые, были выдолблены по-живому цифры: 1957. Сами фаланги были в перстнях.
– Тепло? – спрашивал хозяин.
Мы поняли, что он с Севера. Человек, оказавшийся там, всегда возвращался с метками.
– Бакланы-то, они спирт берут, скушают, уснут, а их и вяжут. Мотать надо голодным, строго. Это запомните, пригодится. Я семь раз до Трассы доходил, – неслись нам в уши непонятные, но сладостные слова.
Первый перстень дядьки значил «малолетка – военный сирота».
Второй – «вор-самоучка».
Третий обозначал – «молчание», четвертый – «побег».
О пятом и шестом он ничего не сказал. Не успел. Его позвали снаружи.
Он потрепал нас всех по головам, вышел и не вернулся.
А иглу так бы и простояло на горке до весны, если бы на него не наехал пьянчуга на «Верховине».
Это был рыжий, кудрявый, бородатый, коренастый физрук, вечно затянутый в шерстяной спортивный костюм с двойными белыми кантами, с классическим свистком на шее, опоясанный тяжелоатлетическим ремнем, берегущим спину. Сверху в холодные дни надевался пиджак. На ногах носились турботинки или особые тяжелоатлетические башмаки, желто-кожаные, массивные, похожие на сапоги супермена. Лыжная шапочка-петушок. Изредка – куртка или пальто. Портфель с журналом. Кажется, все. Нет, еще – испытующее лукавство в зрачках.
Как-то, уже после окончания мной школы у Вороны нашли камни в почках. Живший праведно, некурящий, непьющий, тягавший полтораста от груди, он был смущен этой странной бедой. Выздоровев, восстановил свои философские начала в неизреченной простоте и праведности.
Русский философ-физкультурник родился в Литве в офицерской семье. В детстве коренные прибалты попытались колошматить его вместе с братом («Оккупанты! Кусь их, Витаутас, бей сталинских палачей, Ивар!»), однако номер не прошел. Братья Вороны поклялись «развиться физически». Первая штанга была самодельной.
И настал день мести. Обидчиков выслеживали по одному. Назавтра полкласса пришло в школу с фиолетовыми фингалами. Больше их никто ни разу не трогал.
Так Ворона уверовал в силу. Он дослужился до прапорщика ВДВ, жену взял из спортзала, сына воспитал тяжем.
В основном уроки по физ-ре состояли из его лекций о пользе физкультуры и спорта. Он страстно, приподымаясь на цыпочки и закатывая глаза, приводил примеры, сыпал агитирующими случаями… на спецшкольников, пришедших в 5–4–8 готовиться в вузы вроде Бауманки, МИФИ и МИРЭА, подобные речи действовали как безотказное рвотное.
Меня увлекло в них нечто ницшеанское, соприродное зверству, из которого страну не вытянули бы и сотни тысяч славных мифистов и эмфэтэистов. Русское зверство – не наслаждающееся, оно жертвенное, соизмеримое с долгой и по сути конечной средой, в которой оно защищает свои привязанности ничуть не ленивее уссурийского тигра или горного барса.
Сила! К ней вела штанга. Лекции и двадцатиминутные пробежки не давали классу развиться в должной мере, посему мы приходили заниматься в зал после уроков: коридор, смежный со спортзалом, Ворона перегородил кирпичной стеной, сделал дверь, поставил замок, чтобы не растаскивали «инвентарь» (блины и грифы). Он искренне презирал абстрактное искусство, женственных мужчин, неженственных женщин, хаос и метания. Ему была ведома иная тоска, армейская, гарнизонная, тоска вынужденного или случайного убийства и ранения, тоска смерти, тоска приказа, по сравнению с которыми он считал наше тогдашнее молодежное буйство пеной.
Скоро в штангу уверовал и я, тем самым навсегда приобретя те очертания, в которых меня привыкли видеть вот уже полжизни. Воронья мотивация… вечная молодость? сопротивление разложению, энтропии? – что угодно. Он считал, что имеет право на проповедь, и первое в жизни стихотворение я написал о нем. А точнее, о физкультурном пророке моей стремительно отлетавшей молодости. И зачитал на выпускном. И отдал ему.
Тогда наш директор Ефим Лазаревич Рачевский и сказал, что школа, вероятно, выпустила виршепроизводителя.
…Когда Ворона отправлялся в поход, всегда шел дождь. У костра он пел странные мотивы, втемяшивавшиеся в душу:
Обязательно, обязательно Я на рыженькой женюсь. Обязательно, обязательно Подберу себе на вкус. Рыжая, Рыжая, Ты на свете всех миле-е-ей. Рыжая, рыжая, Не своди с ума парней!
Позже я понял, чем его песенки отличались от других, – они были дворовые. Из иного, частного бытия, впускавшего только своих. Приблатненно-фабричных, бульварных, отчаянных, ходивших то по двое, то стайно.
Давно я приметил: С весны до весны Все ветры на свете В тебя влюблены. Наташка, Наташка! Чужая жена…
Надрывно и сладостно. Или вот:
А на углу горит мигалочка, В парк пойдем с тобою, Галочка, Место самое отрадное – Твое темное парадное. А у тебя глаза раскосые, Жадно смотрят дяди взрослые, И фигурка мировецкая, Позавидует Плисецкая. Так мигай, мигай, мигалочка, Не забудь о встрече, Галочка, Я приду, ты будь уверена, Ведь у нас не все проверено…
Мне еще не совсем представлялось это – шпанская юность, кепки, окурки, участковые в гимнастерках и портупеях, парки с духовой музыкой и бильярдными павильонами, летними эстрадами, танцплощадками и драками вдали от фонарей. Коммунальные кухни: синяя, до половины, закраска стен, монолитная ручка спуска бачка на шпагате или цепочке, внешняя проводка, расписание газет и звонков.
А монолитные подоконники, на которых сиди хоть все лето? А тяжкая дворянская лепнина? Поистине, простые советские люди были в чем-то первопроходцами-колонизаторами в мире чужом, но быстро адаптируемом под себя. Взять хотя бы анекдотически классическое квашение капусты в помпезных ваннах…
А сшитые в муках платья, срисованные с трофейных экранов, летящие овевая, волнуя и пугливо, крылом, – отталкивая, хлеща, обдавая? Все эти ситцы и креп-жоржеты, все заколки и босоножки, и пустынные улицы, и бочки с квасом, и пивные, и фронтовики, с пустыми рукавами, на костылях, увешанные еще настоящими орденами и медалями, а не меленькими, унижающими воинское достоинство планками.
У каждого есть точки соприкосновения с чем-то бо́льшим, чем он сам, «точки ввода», сопричастности мировому духу. Это были последние спокойные дни страны, которую уже не успею разлюбить.
Странно!..
Я, наверно, так и не смогу объяснить, что для меня значит Родина, которую строго-настрого писали с прописной, заглавной буквы. Нет, нет, никогда я не буду знать наверно, что это такое. Но среди тех, кто честно старался объяснить мне безмерность Родины, был и остается Ворона Алексей Алексеевич, имперский офицер, донесший до меня, может быть, самое главное: умение жить так хищно вальсируя, чтобы это поневоле запоминалось другим.
Безбожно льстя той допотопной, топорно, с истинно русской страстью исполненной технике, что показывала нам бескрайний мир, экраны наши отчего-то звали не серыми, а голубыми.
Почти не помню телика под названием «Экран-3». При мне он уже ничего не показывал. Глухой к увещеваниям ладонного ребра, швабры, молотка, он мог только оглушительно трещать. Ящик весил почти двадцать кило, несмотря на крохотную трубку, и был обделан веселенькой фанерой цвета испеченного заживо мулата. Сын «КВНа», лишенный линзы.
Телик моего детства назывался «Темп». Ч/б. Четыре трогательных черных конических ножки, на лицевой стороне – круглая переключалка на 12 программ (работало 4), аскетичная кнопка «вкл/выкл» и пять незабываемых регуляторов, отпечатавшихся во мне навечно – сверху вниз – «громкость, яркость, контраст, четкость, гетеродин». О крутилки, увы! Не вы помогали тому чуть двоящемуся изображению, которое вдруг исходило ужасными полосами, рябило – и гасло…
Оно могло издохнуть прямо субботним вечером, прямо посреди мультяшной песни Львенка и Черепахи из «Спокойной ночи, малыши!» с «новой» пластилиновой заставкой, к которой не скоро привыкли, и ничего не оставалось, как идти спать.
Наутро отец, если, конечно, был выходной, вооружался паяльником и отвинчивал заднюю крышку, кладя винтики в индийскую пепельницу. Начиналось священнодействие. Доставалась схема, откладывался в сторону «паспорт изделия», и запах канифоли плыл по большой комнате. Я был на страже.
– Видно что-нибудь?
– Не-а.
– А теперь? – спрашивал папа.
– О, что-то пляшет…
– А так?
– На секунду появилось… исчезло.
– Совсем трубка сдохла… – вздыхал папа.
Он углублялся в схему, я забегал ему за спину и видел занятнейшие переплетенные проводки, крохотные цветные колбочки стабилизаторов напряжения, бирки со странными номенклатурами – башенки и угодья неведомого города и воображал себя на его улицах, жителем электроджунглей в катышках трудновытираемой пыли, работником тока, служителем слабо потрескивающего культа. Папа был бог, возрождавший крохотную жизнь, придававший ей смысл прикосновениями к ее замершей сути.