«Одни закладывают жизнь двуглавому идолу — семье и работе, − читал он, − другие посвящают её Богу, третьи − пускают на самотёк. Перепробовав все рецепты, Марат Стельба выбрал самый абсурдный, вручив судьбу календарю. Он доверялся его подсказкам, его тёмным пророчествам, в которых был себе и жрец, и жнец, и на дуде игрец. Он в прямом смысле жил «с листа»: то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролет».
Марат Стельба скрёб ногтем страницу за страницей, натыкаясь, как на иголки, на дни, подчинённые календарю, воскрешая прошлое, которое с каждой строкой приближалось к настоящему.
«Все мы заложники чужих хроник», − подводил черту численник.
Читать дальше Марат Стельба не решился: знать будущее, значит, уже прожить его.
Схватив календарь, он бросился в лавку.
Продавец уже вешал замок, потянув на себя дверную ручку, доставал из широченного кармана ржавые ключи. Марат Стельба открыл, было, рот, но слова застряли в горле. «Подержите», − сунул ему ключи продавец, продолжая возиться с замком. Марат застыл, как вопросительный знак, слушал скрежет железа, и ему хотелось влепить продавцу пощёчину. Но обе руки были заняты. Наконец, лавочник освободил их, взяв численник, который опустил вместе с ключами в карман.
«И правильно, что не стали дочитывать, − зевнул он, возвращая деньги. — Ничего любопытного — все помрём…»
И повернувшись, застучал каблуками по мостовой.
Пустая беседа, что дырявое ведро — много вольёшь, да мало унесёшь. И Марат Стельба, слывший с университетской скамьи отчаянным болтуном, говорил теперь на языке молчания, переводя на него слова. Но слов много, он один не справлялся и в семье считался дурным толмачом.
− Путь наверх — всегда по головам, − вздыхал он, читая свежую газету от первой страницы до последней, включая объявления и редакционный совет. — Какая разница, «за» демократию ты или «против».
− Как в той пьесе, − безразлично замечал Авессалом Люсый, зевая так, что сводило скулы.
− Это в какой-такой пьесе? — наивно интересовался Марат Стельба, обрекая себя слушать пьесу
«ЗА ЧТО КТО ЗА»
Кто-то: За образа…
Некто: За оба раза? Или за раз?
− Зараза! Ты был «за»?!
− Я «за» не мог…
− Ты занемог? А он как?
− Да, ну его! «За»…
− Да? Ну, егоза…
− Они не «за»…
− Они не «за»? Весь мир «за»! И сам мирза! А они мерза…
− Зато те «за». И антите «за»…
− Хорошо. Она как? «За»?
− «За»… но… «за»…
− Заноза! Н-да… А мы? «За»?
− Да. Мы «за»!
− Как? И дамы «за»?! А чумаза?
− И она − чума ее! — «за»…
− А он-то? Он-то «за»?
− Он… «за»… Ну, да…
− Да, он зануда… Но — «за». А Вы ли «за»?
− Кому?.. Кому мне вылиза…
− А Вы ли «за»?
− О, да! Выли «за»! Но — за глаза…
Авессалом Люсый издевательски замолкал. И Марат Стельба чувствовал себя любопытным, которому дверью прищемили нос. Устав от слов, он переводил теперь на язык молчания своё невысказанное, опустив в комнате щеколду. А в том же подъезде Ираклий Голубень переводил с языка молчания свою боль, подбирая для неё слова. После своего ночного приключения Ираклий Голубень не мог успокоиться. Схватив за рукав, он сократическим методом учил жизни − задавая вопросы. Почему все живут, точно в маленьких трубочках, по которым снуют, как поршень? Почему мириады таких трубочек, скрученных в кабель, завязанных в узлы, не пересекаются, не пускают в себя? Почему, точно квартиры в доме, каждая по себе? И никто никому не нужен. И никто кроме себя не интересен. И каждому только до себя. Кажется, столкни тоска с крыши самоубийцу, так и тогда он услышит: «Куда летишь, урод, сворачивай, − цветы на клумбе помнёшь!» Выдернув руку, от Ираклия Голубень шарахались, а за спиной крутили у виска.
И этим подтверждали его слова.
Каждый имеет право на десять минут славы, и, когда следующим летом в опустевшую редакцию приехали телевизионщики, им пришлось брать интервью у единственного сотрудника. А Ираклия Голубень, точно зациклило: он говорил об одиночестве, тесном мирке, в котором бродят, как шатуны, но выйти из которого не могут, точно это грозит расстрелом, о том, что никто никому не нужен. А в конце прочитал свой стих. И это стало его звёздным мигом. В доме теперь его останавливали, хватая за рукав, благодарили за то, что открыл глаза, лезли обниматься, а, когда он выдергивал руку, провожали долгим, понимающим взглядом. А на зеркале в лифте кто-то начертил губной помадой:
Чтоб горя хлебнуть до дна,
Чтоб счастья испить до дна,
Чтоб брата поднять со дна,
Хоть бы была война!
Все только и говорили о его выступлении, не давая проходу, так что он на день забаррикадировал дверь, выбираясь, как филин, по ночам. Но теперь каждый раз проверял в кармане ключи. А к Савелию Тяхту спустился врач, живший этажом выше. «Слышал Ираклия? Как распинался! А не подумал, что станет, если все побратаются. Мы ж как вампиры, питаемся чужими соками, и нас лучше в отдельных клетках держать. Нам хорошо наедине с другими, и плохо — с собой. Вот, попробуй посидеть в одиночестве час-другой — взвоешь! Без внешних раздражителей, как без воздуха. У нас в клинике три часа одиночества вроде карцера − непереносимая пытка! А выпустить всех на волю? Перегрызутся! Уж лучше пусть по своим трубочкам бегают!» Так Савелий Тяхт понял, что сами по себе слова ничего не значат, а язык, как телефон, молчит, пока им не пользуются, наполняясь только в речи правдой и ложью, несдерживаемой страстью и тайными желаниями.
Встретив в лифте Ираклия, Савелий Тяхт пожал ему руку и, не отпуская, говорил так долго, что тому показалось, будто они застряли между этажами. Ираклий Голубень в испуге повернулся к начертанному губной помадой стихотворению, в которое тыкал Савелий Тяхт, и на улицу вынес единственную истину: одному плохо, с другими — невыносимо. «Мы, верно, очень странные, − буркнул он на прощанье. — Увидеть бы со стороны».
И Савелий Тяхт озадаченно развёл руками.
Стихотворение в лифте принадлежало Саше Чирина, которая уже кусала локти, что отвергла Ираклия. Она продолжала спать со всеми подряд, пока однажды не разглядела в зеркале своего единственного мужчину. Его звали Саша Чирина. И, впервые полюбив, она потеряла с ним девственность.
После холодной зимы лето выдалось таким жарким, что пот испарялся, не успев выступить. На крыше плавилась толь, у подъездов − асфальт, а воробьи падали замертво от солнечного удара. Загорелись торфяники, казалось, что под ногами горит земля, и от дыма уже не помогали мокрые простыни, завешивавшие окна. Викентий Хлебокляч и Дементий Рябохлыст навещали жену по очереди, ревнуя к ребёнку, которого каждый считал чужим. Изольда их путала, сама не зная, кому она мать, а кому − дочь. А однажды попыталась объясниться с мужем. «Ты мне не мни! − прервал её Хлебокляч. — Ты мни не мне!» Викентий Хлебокляч пошёл в гору. Он уже подумывал просить Изольду вернуться, а для этого решил сначала расширить площадь, выкупив квартиру Дементия Рябохлыста. Но тот не продавал, затевая бесконечные споры, как маленький, играл в «почемучку». «Думаешь, если жить с конца, избежишь ошибок? — не выдержав, фыркал Хлебокляч. — Нет, брат, ошибки, как ухабы, в какую сторону не едешь, одинаково растрясёт». И Изольда брезгливо наблюдала за ними, как за котами, метившими территорию. Чтобы избавиться от мучительной раздвоенности, она перечитала гору психологических книг, от которых сошла с ума. Выходя к шоссе, она садилась с нищими, которым жаловалась, что боится стать дочерью собственному сыну. Проезжавшие мимо машины с включёнными в дыму фарами обдавали её грязью, а нищие из сострадания делились с ней своими медяками. Однажды после закрытия магазина, когда Викентий Хлебокляч обмахивался от не спадавшей даже по вечером жары потрепанной фетровой шляпой с широкими полями и подсчитывал выручку, сводя дебет с кредитом, подкатило чёрное авто, из которого, прихватив канистру с бензином, выскочили трое. Разбив витрину, они ворвались через неё в магазин, как торнадо, и, заперев Рябохлыста в подсобке, всё подожгли. Из-за стоявшего торфяного дыма пожара поначалу не заметили, а когда его потушили, от Викентия Хлебокляча осталась горсть пепла, пустая квартира и кредит, превысивший дебет. Узнав о его смерти, Изольда тут же избавилась от своей раздвоенности, но к Дементию Рябохлысту не вернулась. Не будучи верной женой, она поклялась быть помнящей вдовой и, принося цветы на могилу Хлебокляча, превратила кладбище во второй дом. А сын, которому она стала мачехой, рос беспризорником, и, заполняя анкету, в графе «родители» писал: «Сирота».
Дементий Рябохлыст зимовал дома, как в берлоге, которую летом сдавал, превращаясь в бомжа. Он уже достиг возраста, когда все новости сводились к смерти кого-нибудь из ровесников, а мёртвые во сне являлись чаще живых, но по-прежнему оставался ребёнком, точно шёл в сторону, противоположную времени. Разбив палатку, он проводил лето рядом с детскими садами, выезжавшими на природу, платил воспитательницам, которые напоминали ему жену, чтобы они сидели с ним, пока не заснёт. «Мамочка, − бормотал он во сне, − я боюсь темноты, не запирай меня в чулане, с летучими мышами, которые хотят меня ам-ам!» Во сне он часто скакал на деревянной лошадке, размахивая прутиком, как саблей, оборачивался на давно умерших родителей и восторженно кричал: «Ту-ту-у, поехали!» А когда посреди ночи просыпался, ему вытирали сопли.