На свадьбе почти не было мужчин. Подруги плакали, поздравляя. До сих пор многие из них коротают ночи в одиночестве, состарившиеся и давно уже потухшие, пеплом подернутые женщины, которые никогда не забывают поздравить свою счастливую Настю с днем свадьбы.
«Будь ты проклята! Ты пойми, я давно не люблю тебя… Пойми! Я завтра же уйду от тебя к их матери! Ты мне противна со своим нытьем! Я давно хотел тебе это сказать. Завтра же… Нет! Сегодня же, сейчас — уйду. Уйди от меня, не прикасайся ко мне!»
«Милая, прости меня, если можешь. Сделай божескую милость — прости. Я не могу без тебя. Я люблю тебя… никто никогда так не любил и не будет никогда любить. Прости, пожалуйста, Настенька. Я обещаю тебе никогда больше не пить… Вот увидишь — никогда. Только прости. Я очень виноват перед тобой! Я понимаю… Но прости».
Два полюса необузданной русской души. Где же предел? Когда же прославленное благоразумие возьмет верх над твоими страстями? Придет ли это время? Сколько еще поколений должно натерпеться, намучиться? Какое же сердце нужно иметь, чтобы простить твою тьму и увидеть свет! Какое терпение! Не легче ли махнуть рукой, плюнуть в бесстыжие глаза: пропади ты пропадом!
«Я верю тебе» — вот и весь ответ.
Холодно становится, зажигаются окна, уже не хватает дневного света.
«Не надо» — вот и вся твоя просьба.
Наступает ночь.
Молчание и слезы. Крик.
Что же дальше?
«Прости…»
«Я верю тебе…»
Веда и счастье — все перемешалось в растрепанной душе.
Верочка Воркуева взяла от своих родителей, казалось, все самое лучшее, и они не могли нарадоваться на нее и нахвалиться ею. Но в семнадцать лет, когда ее мать в том же возрасте танцевала фокстроты под патефон и ни с кем еще не целовалась, даже под ручку ни с кем не ходила, что по тогдашним временам уже кое-что значило, Верочка Воркуева стала женщиной, хотя никто, кроме, разумеется, некоего Коли Бугоркова, не узнал об этом. Впрочем, до поры до времени…
Я не буду рассказывать, как все это произошло и как обошлись без последствий две эти сумасбродные встречи на даче, или, вернее, в домике на садовом крохотном участке под Москвой. Скажу только, что никаких особых достижений не было.
Она, конечно, хотела покончить жизнь самоубийством и долго обдумывала, как это лучше сделать. Но победило любопытство, желание увидеть себя мертвой в гробу, оплакиваемой несчастными родителями и, разумеется, краешком глаза хотелось увидеть кающегося Бугоркова, его слезы и отчаяние. А главное, хотелось узнать, что бы он стал делать дальше. Она понимала, что он безумно влюблен в нее и готов на все, хотя для нее он был в некотором роде просто друг… И все-таки…
Когда это случилось, когда она вдруг подумала, что «по дружбе» может родить ребенка, ей стало безумно страшно, она прогнала прочь Бугоркова, который ничего не мог и не хотел понять, и, рассказав обо всем самой близкой своей подруге, стала в постоянном ужасе ждать, прислушиваться, приглядываясь к себе, боясь почувствовать те самые симптомы, о которых все рассказала ее более опытная, сексуально образованная подруга.
А Бугоркова она просто возненавидела как предателя и вычеркнула из своей памяти. Когда же родители узнали о ссоре, не догадываясь о причинах, и стали печалиться по этому поводу, потому что Коля Бугорков им обоим нравился, она со слезами накричала на них и просила, нет — приказала им никогда при ней не упоминать его имени.
Анастасия Сергеевна, пытаясь вывести дочь на откровенность, спрашивала у нее по-дружески:
— У него что, какая-нибудь девочка появилась? Какое-нибудь увлечение?
— У кого? — спрашивала грубым, густым и изменившимся голосом Верочка.
И столько было в этом «у кого» отвращения, гадливости, столько нетерпения слышалось, так неприятен был ей этот разговор, что мать пожимала плечами и умолкала.
Однажды все же она решилась спросить, путаясь в догадках о причинах, видимо, серьезного разрыва:
— У вас с ним ничего не было? Или?..
Верочка, к тому времени уже уверенная в себе, холодно и долго посмотрела на мать и с какой-то полупрезрительной, словно отталкивающей усмешкой спросила:
— С кем?
На это мать обиделась, назвала ее невоспитанной дурой, а дочь, устроила истерику и кричала на нее, как отец:
— Я же просила не упоминать мне о нем! Я просила… Почему ты так жестока? Да, ты мать, вправе требовать от меня многого, но твоей жестокости я не потерплю! Учти это!
На что обескровленная и оглушенная Анастасия Сергеевна с трудом смогла ей ответить:
— Учту.
И тут же резким, неожиданным движением ударила ее по щеке.
Пощечина эта не испортила добрых их отношений, скорее она была врачующим и благотворным жестом: обе почувствовали друг перед другом острую вину и стали более ласковыми и предупредительными друг к другу, чем раньше.
А Бугорков, о котором Верочка и думать не хотела и, если он приходил к ней домой, не пускала на порог, грубо захлопывая перед ним входную дверь, — Бугорков не предполагал, что ему дана полная отставка. Наоборот, он считал себя обязанным как-то уладить эту естественную, как ему казалось, но затянувшуюся ссору и не то чтобы не оставлял надежды на мир, а был совершенно уверен в неизбежности мира, громкой свадьбы и доброй семейной жизни с женщиной, которую он теперь, обмирая от восторга, считал своей женой.
— Верочка! — говорил он ей, подставляя ногу под дверь. — Объясни, что случилось?! Ну подожди… Ты ведь ногу мне раздавишь. Я хочу спросить…
А Верочка с гримасой отвращения на лице молча тянула на себя дверь, а однажды даже ударила его по коленке узкой своей туфелькой. Ему было очень больно, но физическая боль пока еще смешила его: он и предположить не мог, что эта боль сущий пустяк по сравнению с той пронзительной и тоскливой болью, которая ждала его впереди.
— Ты с ума сошла? — спросил он у нее, все еще удерживая дверь. — За что ты меня ударила? Думаешь, не больно?
— Я сейчас позову соседей, — с угрозой проговорила Верочка. — Что вам нужно в чужой квартире? Уходите сейчас же отсюда… Уберите ногу!
Он понял, что это сказано уже без всякого намека на шутку, и растерялся.
— Прости, но мы, кажется, были… на «ты», — сказал он первое, что сложилось в сознании.
— Ногу, тварь несчастная! — крикнула Верочка и опять что есть силы кожаным жестким носочком туфли ударила его по щиколотке.
Плаксиво-мстительное выражение на ее лице, белая муть мгновенного бешенства…
— Что с тобой?! — крикнул он и отдернул ногу. И тут же дверь с треском и грохотом захлопнулась перед ним.
В тот день он впервые заплакал от обиды. Никак не мог спуститься по лестнице, стоял возле широкого подоконника на каменной площадке, скрипел зубами, вдавливая их в челюсти, и беспомощно плакал от боли и обиды.
Но он даже и тогда знала что это не последняя их встреча, он был еще уверен, что придет время — и он напомнит ей об ударах, об оскорблении, а она попросит у него прощения. Ему даже казалось в эти минуты, что если он сейчас же поднимется и позвонит, то она, как и раньше, откроет дверь, улыбнется и спросит: «Почему так бывает, я подумала о тебе, а ты пришел?» Ему стоило больших усилий не сделать этого. Хотя он никак не мог поверить, не мог смириться, что это Верочка Воркуева была только что за дверью, она смотрела на него с такой ненавистью, она дважды ударила его… Она жила на пятом этаже хорошего, а по тем временам даже очень хорошего дома, который огромной буквой П возвышался над зеленым двором. В верхней перекладине этой, так сказать, буквы круто изгибалась глухая и высокая арка, которая вела на тихую старую улочку с сохранившимися особняками и знаменитыми московскими двориками с липами и сиренью, желто-белой церквушкой и вечерней душистой тьмою, тихо освещенной молочными фонарями, повисшими над мостовой. Тут редко проезжали автомашины. Возле ворот особняков стояли серые каменные тумбы, высеченные из песчаника, кое-где были еще крашенные масляной краской, врытые, в землю деревянные скамейки и палисадники перед окнами с чистой травой, среди которой мощно и сыто темнели стволы старых лип и тополей. Тополя были большие и буйные, похожие на зеленые какие-то тучи, а по весне они цвели красными сережками, которые падали, как гусеницы, на тротуары, и люди давили их, расплющивая на асфальте, и тогда вся улочка пропитывалась запахом горькой тополиной смолы. На этой замоскворецкой улице были, конечно, свои проблемы, и порой неразрешимые, с этой улицы, из ее домов люди уходили в тюрьмы за воровство или хулиганство, а то и за бандитизм, и вы сами, конечно, понимаете, что уходили они отнюдь не добровольно — за ними приезжали, и они надолго пропадали, о них забывали, а потом с трудом улица узнавала своих повзрослевших, а точнее, заматеревших сыновей с серой причесочкой под бокс, в модных тогда «прохарях» и малокозырках. Но с этой же улицы люди уходили и на фронт, их ждали, и о них никто не забывал, но они чаще всего не возвращались, и тогда на освободившуюся жилую площадь под бок к осиротевшей матери подселяли новых людей, а матери сухими от горя глазами смотрели на новых своих соседей, прощаясь с тихой, как могила, а некогда шумной, плачущей, смеющейся комнатой, с залоснившимися возле сыновних кроватей обоями, с каким-нибудь пятнышком на дубовом паркете, с белым кафелем голландской печки, с черным каким-нибудь угольком из топки, с исцарапанным подоконником, с карандашной штриховкой на стене, оставленной сыновьями, и с теми зарубками на дверном косяке, которые пугающе зримо воскрешали маленьких, растущих, выросших и навсегда ушедших мальчиков. Вздохи, похожие на стоны, испуганные, недоуменные улыбки, сгорбленная спина и пучок седых волос. А потом запах масляных белил, известки, клейстера, восковой мастики… Чужие шаги, голоса, чужая радость, к которой так трудно привыкнуть… Но что же поделаешь? Привыкали и нянчили чужих детей, дарили старые игрушки, давным-давно упрятанные в сундуки: цветные пирамидки, оловянных солдатиков, остатки цветных карандашей, грифели которых были стерты, сточены размашистым и напряженным усилием детских рук, рисовавших когда-то домики, небо и деревья.