Я чувствую, что на глаза мне наворачиваются слезы.
Подели шиллинги на семь и выйдет в бундесмарках, говорю я. Сосчитать можешь сама.
Триста тысяч марок в общей сложности, говорит она. Знаешь, откуда они?
Без понятия, отвечаю я полушепотом.
Наверняка это деньги твоей подруги.
Какая ты умная, говорю. А теперь послушай-ка. Я хочу остаться один. Забирай капусту и сваливай. Бери на здоровье.
В подарок, спрашивает она.
Да, отвечаю.
Не произнеся больше ни слова, она собирает деньги в пластиковый пакет, в котором их и нашла. Закрывает щель выпиленной доской, придвигает к стене подставку. Затем дверь за ней захлопывается.
Возвращаюсь к окну. На сей раз на подоконник сажусь. В небе луна, бледная и круглая, как таблетка аспирина.
Шум трафика будит меня. Должно быть, я достаточно долго прислушивался к полушумам в полудреме. Сквозь сведенный судорогой желудок то и дело выстреливает адреналин, щекоча и бросая в дрожь диафрагму. Именно такова моя стандартная реакция на проявления повседневной жизни за окном. Оно, кстати, открыто, занавески откинуты, должно быть, сон настиг меня на подоконнике, и лишь по несчастливой случайности я свалился в помещение и угодил на матрас, а не вывалился на улицу. Не открывая глаз, я чувствую, что уже светло и стоит омерзительно хорошая погода. И уже жарко. Детишки спешат в школу, их голоса, да и родительские тоже, доносятся до меня с улицы. Мимо дома струится поток машин, люди спешат на работу, а кто-то в отпуск, а кто-то, например, и к врачу. Машин несметное количество, за те четверть часа, что я за ними слежу, у меня начала кружиться голова. А если помножить на продолжительность рабочего дня, то получаем впечатляющую сумму человеческой активности — профессиональной, потребительской, учебной. Это обрушивается на меня и придавливает к земле, это выжимает меня досуха, как будто все трудовое и потребительское рвение за окном питается энергией, высосанной из моих души и тела.
От уличного шума скрыться некуда. Даже уткнувшись здоровым ухом в подушку и выставив наружу больное; даже закрыв окно и шторы; даже сунув голову целиком под подушку — некуда деться от шин, шагов и голосов, пусть и приглушенных, но все так же болезненно действующих на желудок и воспаленный мозг. Лежа на животе, с трудом складываю руки, переплетаю плохо повинующиеся пальцы и молюсь о газовой атаке, которая положила бы конец всем этим шумам, всей этой суете и позволила мне обрести покой.
Но тут звонит телефон. Полуоткрыв глаза, вижу пшенично-золотые половицы, вижу горы и долы смятых и скомканных простынь. Катышки пыли кажутся гигантскими, и похожи они на ящериц-молохов, жителей американской пустыни. Разовые носовые платки валяются скомканные, похоронив в глубине высохший пот и грязь. Тарелка с остатками пиццы. И обнаруживаю телефон — на полу, вне досягаемости и с выскочившим аккумулятором. Я уверен, что звонит девица с радио, и хочу подойти. После пяти гудков включится автоответчик. Ни малейшего шанса поспеть к аппарату и вставить аккумулятор вовремя. Да я и руку-то протянуть не успеваю.
Автоответчик включен на громкую связь. Я все слышу. Вот забибикал.
Макс, звучит женский голос, ты меня достал.
Это не Клара, и проходит какое-то время, прежде чем я соображаю, кто звонит. Перед моим мысленным взором предстает Мария Хюйгстеттен — в том виде, в каком я привык ее лицезреть сквозь полураскрытую дверь собственного кабинета: она сидит за компьютером, личико у нее фарфоровое, башня рыжих волос; она сидит, подставляясь под солнечные лучи, струящиеся в окно. Порой, отлынивая от работы, я для забавы воображал, как ее безупречно круглый ротик с напомаженными в розовый цвет губками внезапно раскрывается и из него выползает длинная и толстая, здоровой консистенции, коричневая какашка. Должно быть, как раз чуть ли не стерильная чистота Марии заставляла мою фантазию развиваться именно в этом направлении.
И вот этими розовыми губками она что-то наговаривает на мой автоответчик.
Руфус позвонил и сказал, что ты больше не появишься, говорит она.
В конторе она всегда обращалась ко мне на «вы». Я провел у нее, должно быть, десять ночей, не больше. Десять ночей в общей сложности за два года — да и то всякий раз от полной безысходности. И неизменно чувствовал себя наутро скотиной и испытывал из-за этого физические страдания. То, что я делаю, совершенно нормально, внушала мне Мария, — внушала вроде бы логично, но в корне неверно. Стоило мне хотя бы десять секунд послушать Джесси, глядя в ее измученное лицо, послушать ее уверения, что скоро уже, совсем скоро она сможет, действительно сможет быть со мной, — и я силком затыкал ей рот, силком и со всей силы, и понимал, что Мария лжет, утверждая, будто я никакой не изверг. Мария единственная, кому было известно о существовании в моей жизни Джесси, и мне так и не удалось полностью избавиться от страха перед тем, что в один злосчастный день, по какому-нибудь поводу или без, она позвонит Джесси и расскажет, что те десять ночей я провел вовсе не в конторе и отнюдь не по служебной надобности.
Я, естественно, знаю причину ее звонка. От душевных мук можно избавиться, а вот от Жака Ширака — едва ли.
Послушай, говорит Мария Хюйгстеттен, я знаю, что у нас с тобой все кончено. Не питаю на сей счет никаких иллюзий. Но пса-то своего забери.
Должно быть, я втайне надеялся, что она в конце концов привяжется к нему и решит оставить. Хотя, вообще-то, мне теперь не до пса. Разумеется, я люблю Жака Ширака, но это пес Джесси, и ему следовало бы умереть вместе с ней. Увидев его, я сразу же вспомню о том, как он наклонялся к нам по утрам, наклонялся на своих длинных ногах, на своих шарнирах, а тяжелая, вся в складках морда его кренилась при этом еще ниже, приобретая скорбное, можно сказать, страдальческое выражение. О том, как Джесси всякий раз хохотала во все горло, увидев эту гримасу, которая и гримасой-то не является, а всего лишь — особенность анатомии. Она обхватывала руками его голову и принималась укачивать, а я, приподнявшись на локте, любовался ими обоими. Каждое утро Жак Ширак радовался по новой, застав нас бодрствующими и благосклонными. Должно быть, наш сон казался ему чем-то вроде недолгой смерти, а временная это смерть или окончательная, нипочем не догадаешься, пока не наступит утро… Но теперь-то его присутствие для меня невыносимо. Мне ведь понятно, чего он все время ждет. Возвращения Джесси, вот чего. И особенно невыносима надежда, с какою он возлежит в коридоре у заколоченной двери, с какою он прислушивается к каждому новому залпу будильника. Жак Ширак ждет. Он само ожидание.
Плетусь, волоча за собой простыню, к горке тряпья, какую представляет собой сейчас моя сброшенная на пол куртка, нахожу порошок, принимаю быстро и много, ложусь обратно. Жду. Я само ожидание. Но ничего не происходит. Или по меньшей мере почти ничего. Потому что на самом деле я начинаю паниковать. Бывают фазы, когда действие порошка слабеет, и тут надо сделать перерыв — а дальше опять все идет как по писаному. Но ждать при этом приходится дня три-четыре. Из этого ясно, что мне в ближайшее время предстоит.
Надеваю брюки, тут же прилипающие к вспотевшим бедрам, напяливаю солнцезащитные очки и выхожу из дому. Странствия Одиссея. Вопреки всему, радуюсь встрече с Жаком Шираком. Мысль о нем помогает выдержать уличный шум и чужие взгляды, помогает заплатить в трамвае за проезд, помогает сориентироваться на местности. Попади я на эту планету только мгновение назад, я не чувствовал бы себя большим чужаком, чем сейчас.
Едва она открывает дверь, Жак Ширак выпрыгивает мне навстречу и бросается миловаться. Кладет мне лапы на грудь, норовя лизнуть в лицо, и, приняв на себя его тяжесть, я не выдерживаю и приседаю на корточки. Вставая, я вцепляюсь ему в холку. И чувствую при этом, как он отощал. На ощупь он как деревянная вешалка, на которой распялена рубашка. А я ведь не сомневаюсь в том, что Мария прекрасно о нем заботилась. Я не убираю руки с холки пса. Да, отощал он, а все равно куда сильнее меня. Я чуть ли не в обмороке. Стою согнувшись и не могу распрямиться. А когда Мария прикасается ко мне, трясу головой. По ее испуганному лицу видно, что за зрелище я собой представляю. Она сразу же принимается говорить, тихо и часто, вроде бы, что мне нужно остаться у нее, что она в состоянии обо мне позаботиться. Я, не сняв очков и не поблагодарив ее за заботу, ухожу, прежде чем ей удается меня поцеловать.
Вечером я осознаю, как это хорошо, что Жак Ширак снова со мной. Я запрещаю ему лежать возле заколоченной двери. Он ничего не ест, но я чувствую, что и он рад нашему воссоединению. Он лежит на боку и тяжело дышит, его бока так и ходят словно кузнечные мехи, слюна бежит из угла рта, натекла уже целая лужа. Я бы с радостью избавил его от чудовищной жары, но у меня нет ни кондиционера, ни снадобья, нет ни для одного из нас, нет для обоих. Поэтому мы идем на прогулку. Она его нынче не веселит, он не рвется вперед, не требует поиграть с ним, но все же на улице ему чуть легче. И мне тоже. Легче скоротать время, пока порошок снова не начнет оказывать свое действие. Каждый раз перед самой ломкой мы отправляемся на прогулку А когда возвращаемся, я на мгновение застываю в прихожей возле приставки. Абсолютно ничего подозрительного. Я уже не в силах поверить, что ее недавно сдвигали с места. И не верю, что сюда приходила девица с радио. Мне кажется, что я так живу уже несколько недель: быстрый круг по улицам с Жаком Шираком, затем — на матрас и лежать, пытаясь заснуть, пока пес толчками не заставит меня подняться. Время от времени из-за заколоченной двери доносится звон будильника, и я усмиряю его криком. А потом мы вновь отправляемся на прогулку.