Тогда ничего не остается, как двинуться к дому. Наискосок, мимо молоденькой рябинки, перешагнув через ржавую оградку вытоптанного цветника. Скорее, чтобы не выдать, не выпустить разрастающегося в горле голубя. Он тяжелый, воркующий, толчками норовит вырваться наружу. Сдерживая, сжимая его изо всех сил, рывком окунуться в сырость подъезда, пахнущую подмокшей газетой, стараясь не замечать, как двери квартир начинают медленно колыхаться. Вспорхнуть по ступенькам, мимо стен, разрисованных углем. И почтовых ящиков, на каждом из которых нотой тяжелеет маленький навесной замочек. Привстать на цыпочки. Кое-как все же сглотнуть. Смахнуть слезинку. Другую поспешно спрятать в кулаке, чтобы не расстраивать деда. И через силу попытаться напялить Какнивчемнебывало, пугало, за которым прячутся, чтобы не объяснять, что произошло. Мама иногда заслоняется Какнивчемнебывалом, когда приезжает в субботу вечером: натужно улыбается, засматривается куда-то вдаль и рассеянно отвечает на вопросы. Мамино Какнивчемнебывало пахнет французскими духами, ему помогают новенькие джинсы, белая ветровка и черные бархатные ресницы, наведенные перед зеркалом прозрачной щеткой из синей коробки с тушью. Она всегда влезает в него перед отъездом в Москву. И становится легкомысленной и насмешливой. А бабушка надевает Какнивчемнебывало на каждом шагу. У нее всегда наготове спасительное пугало, чтобы не жаловаться, не всхлипывать и ничего не объяснять на улице, когда она встречает знакомых. У нее есть особое Какнивчемнебывало для сберкассы, прачечной, магазинов и телефона, чтобы, присев на низенький стульчик возле трельяжа, поговорить с бывшей подругой. Бабушка почти всегда прикрывается соломой Какнивчемнебывала, чтобы не быть жалкой, а казаться солиднее и счастливее. И только забившись в уголок со швейной машинкой, она ненадолго превращается в саму себя. Тогда самое время строчить: тряпочки-полотенца на кухню, самодельные простыни, сатиновые фартуки и синенькие халаты в цветочек.
Через силу сглотнув, я надеваю тесное, тяжелое Какнивчемнебывало. Оказывается, оно сковывает движения, мешает вдохнуть, растягивает губы в муляже улыбки, давит на веки, заставляет часто виновато моргать. Стараясь не замечать тесноту и тяжесть, я со всей силы бью кулаком по кнопке дверного звонка. Жму и потом долго не отпускаю. Чтобы это испытание поскорее кончилось. В глубине квартиры слышится нарастающий писк звонка. Лай. Торопливое постукивание тапок. Дед не распахивает дверь, а недоверчиво выглядывает через щелку. Вообще-то его недавно выписали и велели лежать. Не волноваться, не смотреть фильмы про войну. А лежать и принимать три раза в день новое лекарство: красные капсулы, от которых налаживается сердце, но сдает память. А строгать и размахивать молотком ему пока что строго-настрого запретили. У него заостренное, посеревшее от усталости лицо. На нем синяя мятая спецовка, осыпанная опилками и стружками. И черные рабочие штаны. Я стою на пороге, стиснутая со всех сторон Какнивчемнебывалом, с непривычки пошатываясь и с трудом дыша. Дед рассеянно смотрит на меня мутным задумчивым взглядом, обращенным куда-то внутрь, вглубь собственных мыслей. Незнакомо равнодушный, он не впускает меня в квартиру, а, напротив, преградив дорогу, строго спрашивает: «Ты кто? Тебе кого?» Тогда я догадываюсь, что по какой-то причине: из-за Какнивчемнебывала, из-за тех красных капсул или, тщетно пытаясь вспомнить свои главные слова, дед меня не узнал.
Квартира укутана в красные шерстяные ковры, в их ворсе прячутся продавцы снов. Вечером они медленно и боязливо вылезают, отряхиваются и разбредаются по комнатам, в мятых синих халатах и сбившихся набок колпаках. Усатый и низенький несет под мышкой деревянные счеты. Другой, худющий, лысоватый (в тренировочных и стоптанных туфлях), тащит весы, но не такие, как в овощном магазине, а такие, как в кондитерском отделе. Продавцы располагаются на подоконнике-прилавке. Они ждут, тихо перешептываясь, ковыряя наточенными спичками в зубах. Сны завозят около одиннадцати, еле слышно бибикнув или пустив сквозь щелочку в шторах яркий отблеск фары. Тогда продавцы начинают суетиться. На одну квадратную чашу они подсыпают сны синим эмалированным совком, наблюдая, как дрожит стрелка. На другую чашу они кладут черные гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они довольно долго возятся, подсыпая сны для бабушки и деда. А мне выдают остаток, в последнюю очередь. Шуршание газеты стихает. Скоро из комнаты деда уже доносится нерешительное шипение, потом свист и бульканье, будто водолаз погружается на глубину. Когда бабушка выключает хрустальный ночник-колокольчик, возникает сердце. В темноте оно громко встревоженно выстукивает наперегонки с будильником. Оно лежит на самом краешке. Впитав любой неожиданный шорох или резкий незнакомый звук, оно в панике рвется из стороны в сторону, колотит изо всех сил, рискуя сорваться. Уже невозможно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И нужны специальные жабры, чтобы дышать в темноте. Такие жабры есть у бабушки. Она насвистывает и хлюпает, застыв на боку. Ей невдомек, что в комнате наступает зима. Холодная вьюга кружит перед глазами. И оттуда может вырваться все что угодно. Потому что такая она – темнота. В ней становятся возможными любые неожиданности. Звуки, резкие выкрики, стук, скрипы и надвигающиеся шаги. Там вечно прячется что-нибудь крылатое и черное, похожее на птицу тревоги. От подозрения тело становится деревянным. Оно уже не способно пошевелиться. Оно все, от кончиков пальцев до макушки, превращается в недоверие к темной тревожащей комнате. И будто в наказание, совсем рядом что-нибудь резко скрипнет, зашуршит или ударится о стекло. Обожженное неожиданностью сердце, сжавшись, теряет равновесие и падает вниз, со строительных лесов, леденея и замирая. Несется мимо ржавых железных перекладин в черную-пречерную пропасть. Исчезает. Сменяется тяжестью. И больше уже никогда не отомрет, не возникнет, если срочно не разгадать, откуда взялся резкий, пугающий скрип. Шорох. И кто ударил в стекло. Нужно быстро думать, подыскивая решения. Простые и убедительные. А не те, которые рисуются в кружащей перед глазами темноте. Скорее всего, это усатый продавец снов уронил гирьку, и она покатилась под тумбочку. Или сосед сверху выронил пузырек с настойкой на кафельный пол уборной.
Если забыть страх и панику, все неожиданные звуки можно разгадать. Тогда они из леденящих превратятся в домашние, станут почти незаметными. Кто-то наверху наполняет ванну, там быстро ходят, скрипя досками пола. Кран мычит тихую протяжную песню. У них на салатовом кафеле наверняка тоже есть переводные картинки. Сквозняк свистит в губную гармошку входной двери. Когда все звуки разгаданы, сердце возникнет снова. В комнате наступает весна. Темнота отступает, выдав очертания кресел, тумбочки и секретера. Вокруг воцаряется медлительная тишина, прерываемая знакомыми ясными звуками. И становится уютно – лежать в черной-пречерной комнате, под ватным одеялом, зная, что наверху еще не спят. Вдалеке стучит о рельсы поезд, обдуваемый сквозняками, прорывается сквозь зябкую ночь, мимо ржавых гаражей и железнодорожных переездов с опущенными шлагбаумами, грохочет навстречу огонькам семафоров. Уносится в Москву, оставляя позади пустые платформы, по которым синий ветер катает окурки. И где-то по пустынным темным дворам бредет бездомный старик с рюкзаком, отгоняя от себя левой рукой невидимую и настырную птицутик, норовящую подлететь и клюнуть. Когда он машет рукой, из рюкзака, на тропинку возле забитого газетного киоска, выпадает. Небольшое, но тяжелое. И плюхается на землю с характерным звуком. Пык. А старик, пошатываясь, движется по узенькой улочке мимо черных заборов и деревенских домов, на свет далекого фонаря, осыпаемый резким и пронзительным собачьим лаем. Осенний ветер леденит ему уши, врывается под воротник. Собаки, не в силах умолкнуть, облаивают на всякий случай яблони, колодец, зубья забора, все темные контуры и неясные тревожащие очертания. И тогда темно-фиолетовая комната начинает медленно скручиваться, ее лепестки закрываются на ночь. Один за другим, начиная со спинки дальнего кресла и секретера с книжными полками. Потом скручивается лепесток с телевизором «Темп», притаившимся в углу на четырех тонких растопыренных ножках. За ним – лепесток с тумбочкой, набитой кукольными сковородками, розовыми пластмассовыми тарелочками, крошечными чашками, рельсами, слоном, двумя медведями и старой плюшевой коровой. Комната и ее звуки отключаются до утра. А старик все идет в сторону станции, бормочет себе под нос, отпугивает невидимую птицу, дымит папиросой. Из множества путей, ведущих на станцию, старик выбирает наш с дедом, самый странный и извилистый путь. Он тоже продвигается через послевоенные дворы, перешагивает через песочницы и железные оградки цветников. Возможно, иногда он случайно ставит ногу в наши следы на пыльной залысине двора возле низенького трехэтажного общежития, где жили бабушка и дед, когда приехали в городок после войны. Там, за ветками берез и кленов, какой-нибудь человек, его в темноте не видно, обязательно курит на балконе во втором часу ночи. Однажды я спросила деда, почему худые сухие мужички в майках курят на балконах: вечером, утром и даже ночью. «Потому что не спится», – с готовностью объяснил дед. «А почему не спится?» – «Потому что иной раз вдруг поломается человек и у него внутри что-нибудь не умещается, рвется наружу, бродит кругами в груди, а выхода не находит. Он лежит на спине, – в комнате духота, низкий потолок, стены, увешанные красными коврами, глыба, в которую превращается в темноте жена, – лежит и вспарывает синий воздух свистом и хлюпаньем. И в этот момент надо что-нибудь сделать, а то в груди становится совсем тесно». – «Деда, а почему ты не куришь ночью?» – «Сердце. После контузии, когда вернулась память и я смог снова говорить, сердце стало сдавать». – «Сдаваться врагу?» – «Нет, оно не сдавалось врагу, оно стало ныть. Сердцу мерещились далекие взрывы. От этого оно сбивалось, начинало стучать громко и сильно, быстрее, чем нужно. После первого инфаркта, когда выписывали из больницы, я положил на стол пачку папирос, вот так с размаху положил и сказал: все, товарищ врач, возьмите, это мне больше не нужно, я свое откурил. И с тех пор обещание сдержал. Я же кавалерист, фронтовик. Раз сказал, значит, так и делаю». – «А почему же тогда тот мужик на балконе курит?» – «Потому что ему сердце пока позволяет. Чего ж не покурить, если сердце стучит спокойно. И притом, иной раз не поймешь, что сильнее – та боль, которая в сердце, или та, которая не дает спать и бродит внутри».