Капитан собирался отвезти рулоны на дачу. Пропажу рулонов он и обнаружил, зачем-то зайдя в гараж. Пропажу он сразу связал с поездкой сына в деревню к Охлопкову. Стоп, но есть ли у того деревня? Кажется, когда-то об этом шла речь – что нет. Капитан не поленился навестить мать и отчима Охлопкова. Как? удивились те, мы считали, что Гена гостит у дедушки-бабушки Севы… Куда же они уехали?! Может, объявить в розыск? Не надо, остановил их капитан
Миноров. Никуда не денутся. Вернутся – и все скажут.
Мороз по ночам свирепствовал, жал так, что лес, громадная колоннада, просвеченная звездами насквозь, начинал грохотать, и казалось, до утра они не дотянут: ни два человека, ни деревья, – все взорвется, разлетится вдребезги. Костер горел прямо в хибаре, дым уходил в дыру в крыше, к заснеженным макушкам елок, похожим на сопки горной страны или пирамиды каких-то звездопоклонников. Этот трескучий, лихорадочно подвижный кусок плазмы проел мерзлую землю до прелых запахов весны, и зеленые листки брусничника выглядели фантастично на краю огненной раны. Всюду лежали снега, деревья стояли безнадежно голые, ну, кроме елок и сосны на второй поляне, – эта сосна утром – а оно все-таки наступало – так ликующе зеленела и желтела в небе раскаленно синем, ясном, что даже снежная шапка на ней представлялась облаком, июльским облаком; да на опушке еще жирно змеились деревца можжевельника, смахивающие на кипарисы итальянских полотен. Но ночная канонада была злой реальностью: березы и осины, ольха, лещина светились нежно сердцевиной в корявых разомкнутых, разодранных устах. И ночью им хотелось сигналить SОS! – братьям по разуму… Но в мертвом лесу, в бело-мрачных глухих полях с перелесками, с замурованными ручьями, болотцами, таковых не было. Оставалась слабая надежда на звезды… Пока один, зарывшись в одеяла, пытался проспать свои два часа сполна, второй кемарил, сидя у костра, вздрагивал, если начинал падать прямо в огонь и если особенно звучно лопалась кора на ближнем дереве. Утром, черные, невыспавшиеся, они собирались прекратить Сопротивление – и отступать к городу. Сева наколупывал в крышку от котелка свиной жир из банки, томатную пасту, кромсал лук твердокаменный, словно добытый археологами из немыслимых толщ,
Охлопков топил снег в котелках, у талой воды был привкус хвои, весны. По дымной хижине расплывался аромат поджарки. Это умение со вкусом готовить, несмотря ни на какие обстоятельства, было еще одной отличительной чертой – наряду с нелюбовью к немецкому и любовью к птицам – Севы. Дома Сева, например, запросто пек себе перед школой оладьи, и иногда Зимборов с Охлопковым специально пораньше за ним заходили, чтобы попробовать пышных легких лепех, – ну, это так говорится: попробовать, на самом деле они опустошали всю тарелку и съедали банку сметаны, так что Севе пришлось предпринять срочные меры; просто не открывать дверь “продразверстке” он не мог – прежде чем позвонить, друзья грозно заглядывали в кухонное окно и все видели своими глазами: гору ноздреватых масленых толстых оладьев, огонь под сковородкой, Севу с лоснящейся кошачьей рожей, холодильник
(в котором стоит сметана) или банку смородинного рубинового варенья; и он перенес выпечку на более ранний срок, балуя себя таким вторым английским завтраком с рассматриваньем фотографий какой-нибудь статьи из “Вокруг света” – “За белым кречетом”; правда, и продотряд мог заявиться раньше, но и Сева приноровился завтраки по-английски устраивать уже где-то в глубине квартиры, за шкафом или в кладовке.
Поджарка пузырилась и шипела, макароны булькали в котелке; надо было еще нарубить хлеба и разложить насквозь промерзшие пласты на углях.
Аромат подгоревшего хлеба поднимался с дымом над странной округлой бумажной, хвойной пещерой-хижиной, он особенно возбуждал сердце, хлебная струйка дыма уходила в космически чисто синее, беззвучно разгорающееся на востоке небо, и хотелось что-нибудь сделать: ударить в гонг, запеть “горлом” – как буряты, нутром, самой глубиной существа. Охлопков как-то попытался, сорвал голос, охрип. Сева щурил кошачьи серые глаза, смеялся. Заметил, что монголы, между прочим, – самые продвинутые люди. Охлопков этого не знал, хотя, может быть, и догадывался. Сева отклонился от дыма, помахал крылом. Оказывается, в
Монголии журавли чувствуют себя как нигде комфортно, разгуливают среди юрт. А в Штатах разрешен отстрел канадского журавля, хотя журавлятину никто не ест, несъедобна.
Надо было собираться после завтрака и идти обратно – через поля к железной дороге, если, конечно, она еще существовала, функционировала – ее могло напрочь занести снегом или разорвать морозом… что было бы и не так уж плохо? Все-таки не очень-то приятно возвращаться с воли – туда.
Сева взглядывал на Охлопкова. “Собираемся?” Тот пожимал плечами.
“Ну, я еще успею немного половить”, – говорил Сева. Он брал сетку, маленькую клетку, зерна и уходил на лыжах, Охлопков скатывал одеяла, укладывал рюкзаки, выходил набить снегом котелки – и как будто вываливался в эфир первозданных ярких и чистых красок, и его подхватывала некая волна, он бросал котелки у входа, надевал лыжи, пересекал поляну, вторую, выезжал на опушку, огибал можжевеловые кусты, сильно отталкиваясь, взбивая жемчужную пыль, бежал в залитое светом необъятное поле с промороженными насквозь и просвеченными солнцем узорчатыми рощами. Дышалось легко. Не тронутое табаком, алкоголем и печалями сердце билось сильно и ровно, гоня по всему телу ручьи крови. И, скользя по хрустящей и тонко позванивающей пелене, он чувствовал себя как лун-гом-па, тибетский скороход-почтальон, вдохновенный ходок по горным тропам, спешащий от монастыря к монастырю, от селения к селению с какой-нибудь вестью безостановочно день, два, три.
Солнце как-то быстро переваливало хребет сверкающего дня – и уже водородо-гелиевым знаком печали стояло над дальними полями, окрашивая перелески. Цвет рощ был зловещ. Замолкали редкие птицы.
Возвращаться было поздно. Ночь надвигалась. Мертвело небо, краски блекли. И вот уже какой-то олух царя небесного гнал сквозь буреломы и сугробы в звездной пыли стадо – и оглушительно-раскатисто щелкал тяжелым бичом, обдирая мерзлую плоть деревьев.
Но в хибаре еще было весело: после ужина, с огнем. Клетка пустовала,
Сева никак не мог залучить снегиря. Или клёста. Или хотя бы отыскать его труп, а? морозоборца; он так просмолен семенами шишек, что после смерти лежит натуральной мумией в дупле тридцать лет. Его раньше боялись, клюв крестом, потомство выводит в самую стужу: в январе.
Чистый фараон. И вот – помер Старый Клёст как год, и где-то идут поминки. В почетном карауле дятлы в красных фуражках и красных подштанниках.
Бамц-бамц! – синицы в сосульки.
Сороки с лучинами, кадят.
Тетерева супятся.
Сойка берет слово прощания с дорогим товарищем: це-це-це-це…
Короче!
Смотрят: ах! ё-моё! чжааа-чжааа! чуф-фы! Краак? Дупель?!.
Да-с! – дупель простуженным голосом. – Вот остался из высоких чувств патриотизма осин. Клёст Ёльич не одобрял же этого дела, перелетов? я и решил…
И пьян чуть-жив! как обычно.
Дупель: да-с! А как бы я не окочурился в родимых сугробах, Воробей
Соломоныч?
Тетерева: фсё это фесьма подожрительно!
Сойка: це-це-це, расследуем.
Надеемся, с адвокатом, товарищ Це-Це.
Глядь: иностранная делегация, во фраках.
Будет ему адвокат, все по закону, – Ворон Иванович. Ребяты!..
Дятлы его под ручки хвать, уводят. Дупель поет: Чеорный воаран! Чтой ты вьешься!..
Слово прощания предоставляется иностранной антарктической делегации.
Но тут часы бьют: полночь. И раздается голос из сугроба: пре-э-дки! пре-э-дки!
Что такое? кто блеет? бекас? наваждение! Но – чу!
В лесу шорох и шум.
Все замерли, слушают.
Они приближаются.
Хлопают крыльями.
Хлещут хвостами.
Хрустят ветками. Щелкают.
Атас!.. Предки!
Было смешно, но и немного не по себе, как будто слезка дупеля – знаменитая тихая, прерывистая, загадочная серебряная трелька на токе, услышать которую мечтает каждый охотник и птицелов, – падала за шиворот, холодя спину, скатывалась…
– Ну как отдохнули? как поживают дедушка-бабушка Охлопковы? Или у него там кто? тетя с дядей?
Вопросы отца, сидевшего в кресле с газетой и гревшего ноги у самодельной электропечки, змеисто красневшей под железным сетчатым панцирем на тонких стальных ножках, – вопросы эти и тон и взгляд серых глаз над газетой “Правда” сразу не понравились Севе.
– Хорошо! – слишком, пожалуй, бодро ответил сын. И даже сам поморщился, как и отец.
– А что же вы, в курной избе там жили? – спросил отец тоже бодро, но с какой-то едва заметной гадливостью.
Сева растерялся, изобразил недоумение на лице, – выгадывал время, соображал.
– Ну, – рассмеялся отец, зачесывая волосы назад, – ты как немец!
Сева заморгал.