— Порой мне хочется изуродовать себе лицо или отрезать грудь, — совершенно откровенно признавалась она матери. — Только тогда все успокоились бы. Зачем мне все это — то, чем меня наделила природа или кто бы там ни был, — если это вынуждает меня сидеть взаперти, словно я какая-нибудь прокаженная, и приносит нам всем сплошные несчастья? Прямо напасть какая-то!
Аурелия старалась заставить ее выкинуть эти мысли из головы, однако в глубине души была вынуждена признать, что действительно, не будь ее дочь так красива, жили бы они себе и не тужили на Лансароте, и Абелай Пердомо, двухметровый здоровяк, которого она так любила, не погиб бы в море.
Но никто не был виноват в том, что Айза такой уродилась. Ни она сама, ни ее родители, ни далекая прабабка, унаследовавшая магические чары от Армиды — та была первой колдуньей, обосновавшейся на Канарах, и, по преданию, от нее и передавались потомкам сверхъестественные способности.
Но как от них избавишься?! Изуродовать лицо или отрезать грудь, как в тяжелые минуты предлагала сама Айза? Такое можно ляпнуть лишь сгоряча, и они обе это понимали. Только время было властно над красотой Айзы Пердомо, и, пока ее собственная природа не разрушит изнутри совершенную гармонию ее тела, она обречена жить в нем, как бы тяжело ей ни приходилось.
— Когда мы покинем этот район, все будет по-другому, — неустанно повторяла Аурелия. — Потерпи, дочка! Всего лишь немного потерпи.
Однако Айза знала, что ничего не изменится: мужчины везде одинаковы — да ты хоть океан переплыви! — и она так и останется жертвой своей красоты и своего Дара, сколько бы ей ни пришлось колесить по свету.
И не одна она это понимала. Братья, привыкшие к тому, что, став женщиной, их сестра порождает бурю, где бы ни оказалась, с каждым разом все яснее сознавали, что огромный город, этот новый Вавилон, в который их забросила судьба, меньше всего годится на роль прибежища для такой девушки, как Айза.
Стройка, на которой они работали, где архитектором был немец, прорабами — креолы, бригадирами — итальянцы, а каменщиками и разнорабочими — венгры, поляки, португальцы, колумбийцы, испанцы и турки, как нельзя лучше отражала происходившее вокруг. Нашествие народов было таким стремительным и бурным, что приезжие не успевали сформировать новое общество со своим собственным укладом и обычаями, а каждая группа, даже отдельный человек стремились навязать свои правила и свой образ жизни.
То, что в одном районе было хорошо, уже на соседней улице считалось плохо. То, что каким-то сообществом воспринималось благожелательно, в соседнем выглядело зазорным. Бога, которому молились одни, проклинали жившие напротив. И при этом все уверяли друг друга, что стремятся создать новую нацию!
И если для одних это действительно была новая родина, с которой они связывали все свои помыслы, пустив здесь корни и навсегда забыв разрушенную Европу, то другие ненавидели эту страну. Их волновало лишь то, как заработать денег и вернуться в отчий край, по которому они тосковали и с которым, сколько бы воды ни утекло, все еще были накрепко соединены незримыми нитями.
С точки зрения этих людей, Венесуэла, место их временного пребывания, не заслуживала уважения, и им не хотелось прилагать каких-либо усилий, чтобы приспособиться к обстановке или хоть как-то ее изменить ее к лучшему. Они намеревались выжать из нее все, что можно, и уехать, выкинув ее из головы и даже мысленно не поблагодарив за то, что однажды, когда они были на грани отчаяния, эта страна распахнула перед ними двери, позволив начать новую жизнь.
Эти временные переселенцы, которые только и думали, что о возвращении домой, были, вне сомнения, хуже всех, поскольку свято верили в то, что в один прекрасный день исчезнут, только их и видели, и им было плевать, какое воспоминание о них останется.
Сутенерами, проститутками, ворами и мошенниками двигало желание накопить определенную сумму и убраться восвояси, чтобы вновь, но уже где-то в другом месте, превратиться в законопослушных граждан. Так в этом городе и в это время оказалось опрокинуто всякое представление о нравственности.
Асдрубаль и Себастьян поняли это сразу, и это открытие было для них сильным ударом. Они были воспитаны матерью в строгости и усвоили нехитрые, но суровые правила небольшой рыбацкой деревушки, а потому их часто брала оторопь оттого, с каким бесстыдством и наглостью многие из окружающих творили самые невероятные вещи.
Возможность получить несколько банкнот оправдывала любой поступок, и люди — особенно женщины — словно превратились в вещи, которые отбрасывались в сторону, как только надобность в них отпадала.
Понятия домашнего очага и семьи стремительно разрушались. Тревожная статистика свидетельствовала о том, что, если подобная деградация будет продолжаться, очень скоро почти семьдесят процентов детей, родившихся в стране, будут внебрачными, половина их спустя какое-то время окажутся покинутыми на произвол судьбы, что конечно же вызовет быстрый рост беспризорности и преступности среди молодежи. Это неминуемо приведет к очередному увеличению числа брошенных детей, а следовательно, есть опасность, что через два поколения в Венесуэле будет больше преступников, чем честных граждан.
Где же выход из положения?
Ни Себастьян, ни Асдрубаль не смогли бы ответить на этот вопрос, потому что в действительности думали лишь о том, как бы каждый день зарабатывать хоть какие-то деньги, чтобы выжить и не дать бурным волнам окружающей жизни поглотить их крепкую семью.
Вглубьморя всегда, с самого основания рода и приобретения прозвища (совершенно заслуженного), были сплоченным семейным кланом. Никакому внутреннему разладу так и не удалось их расколоть, никакому давлению извне — разобщить. Однако сейчас они попали в другой мир, и Себастьян, который всегда был самым умным из всей семьи, испытывал глубокую тревогу. Его беспокоила и Айза, подвергавшаяся опасности в агрессивной, враждебной среде, и Асдрубаль, который был простодушнее, больше привязан к их прежней жизни и теперь проникся неприязнью к стране, в которой ему никак не удавалось освоиться.
Себастьян знал, что, как бы им ни было здесь неуютно, они обречены навсегда остаться в Венесуэле, потому что они, Пердомо Вглубьморя, никогда не смогут вернуться ни в Испанию, ни на Лансароте.
У Однорукого Монагаса задрожали колени, и он чуть не свалился в обморок, когда, открыв дверь, увидел перед собой на вонючей лестничной площадке своей жалкой гостиницы грозную фигуру дона Антонио Феррейры, более известного как дон Антонио даз Нойтес[12]. Ростом бразилец вымахал под потолок, унылую физиономию украшали огромные обвисшие усы, а глаза были настолько черны и невыразительны, что по ним никогда не удавалось понять, пожмет ли он вам сейчас руку или пырнет ножом.
Толстяк Мауро Монагас знал дона Антонио даз Нойтеса в лицо, а больше понаслышке, и он даже представить себе не мог, что однажды повстречает его, высоченного, как кипарис, и серьезного, как филин, у себя на пороге, да еще в сопровождении Лусио Ларраса, постоянного водителя и телохранителя.
На какое-то мгновение он слегка растерялся, словно засомневавшись, уж не призрак ли это, и бразильцу пришлось привести его в чувство: мягко и решительно отстранить со своего пути.
— Добрый день! — поздоровался гость глухим голосом, который шел словно бы из живота, а не из горла. — Скажи девчонке, пусть выйдет.
— Какой девчонке?
Даз Нойтес и Лусио Ларрас вошли, не спрашивая у Мауро разрешения, и телохранитель закрыл дверь. Тем временем дон Антонио даз Нойтес повернулся к Однорукому и смерил его взглядом с высоты своего невероятного роста, словно таракана, шмыгавшего по кухне.
— Красотке, о которой все только и говорят, — процедил он.
— Айзе?
— Не знаю, как там ее зовут. Мне известно лишь то, что всякий раз, когда она выходит на улицу, район начинает бурлить. Говорят, она живет здесь. — Он сделал короткую паузу. — Позови-ка ее!
Мауро Монагас чуть было не отказался, потому что уже успел привыкнуть к мысли о том, что девушка принадлежит ему и ни у кого больше нет права ее видеть или за ней подглядывать. Однако его одолел страх перед бразильцем и его головорезом-телохранителем, и, пройдя по сырому и темному коридору, он легонько постучал в дверь.
— Айза! — негромко позвал он. — Айза, тут один сеньор хочет тебя видеть.
Однако дверь не открылась, и через несколько секунд изнутри раздался голос:
— Кто это?
— Дон Антонио даз… — Он заколебался и кое-как выкрутился. — Это очень важный сеньор, — сказал он. — Он хочет с тобой поговорить.
Вопрос прозвучал сухо и отчетливо:
— О чем?
Толстяк вопросительно посмотрел на обоих мужчин, ожидавших в коридоре под единственной лампочкой, и тогда дон Антонио Феррейра ответил со всей невозмутимостью, с какой только позволял его глухой голос: