Клава устроила Федора в углу, на старой железной кровати, обложив ее пухлым, мягким тюфяком, который она поцеловала. Для еды почему-то приспособила — наверное из-за крепости — новый, сверкающий ночной горшок.
Несколько дней Федор проспал и проел. А потом стал вглядываться в темноту.
Однажды ему приснился сон, который был более реален, чем жизнь. Ему снилась улица около дома сестры, где он пил пиво у ларька. И дома больше не пошатывались. Они стояли прямые, ровные, и казалось, что ничто не могло их сдвинуть. И он пил пиво у ларька — и пил реально, реально, одну кружку за другой, но видел, что это кто-то другой, а не он, огромный, огромный, выше домов, пьет пиво…
Федор проснулся. Он не любил снов. Мгла в подполье шевелилась. Сидя на кровати, он вглядывался в легкие очертания и вдруг решил, что в дальнем углу есть разум. Пожевав, он присел около этого места, точно прикованный к нему…
А однажды Федору показалось в пространстве бесконечное шевеление мух; он стал пугать это движение. И скоро шевеление мух переместилось в сторону, к окну. Свет пронизывал это колебание на одном месте. Правда, никаких мух не было.
В подполе Федор чувствовал себя чуть лучше, чем наверху. Не было излишнего беспокойства и он целиком погрузился в неопределенное созерцание. Очень плохо, что он не умел давать названия тому, что видел как тайну.
Одна Клава заглядывала к нему.
Он относился к ней со странной необходимостью; впрочем с необходимостью проходящей мимо его сознания.
Он любил похлопывать ее по заднице; Клава усмехалась в паутину.
Но вскоре Федору стало не хватать людей, не хватать человеческих загадок. Иными словами, ему некого было убивать. (Клава была не в счет: он даже не относил ее к людям).
Тогда он решил мысленно подставлять людей в одинокие поленья, в странные, без одной ноги табуретки, в поломанные прутья. И взяв топор, вдруг выходил из своего уюта и с бешеным усилием воображения рубил фигуры.
Клаве он объяснил, что это ему нужно для напоминания.
Между тем Федор объедался; во тьме у него — после долгих месяцев безразличия — часто вставал член, и он не заметил, как стал соединять этот восход со смертию.
Сначала он просто искал удовлетворения и бродил со вставшим членом по всему подполу, ворочая предметы, двигаясь с приподнятыми, точно для обхвата, руками. Может быть, искал что-то сексуальное в стене…
Но смерть и все, что ее окружало, по-прежнему царили в его душе. Вернее, смерть и была его душой.
И в голову Федора вдруг вошла идея; когда он ее обдумывал, его твердое, каменное лицо становилось, точно облепленное глиной, подвижным, подвижным от удивления. Кажется, оно поворачивалось и смотрело вверх, на потолок…
Между тем наверху события надвигались. Создавалось такое впечатление, что Лидинька на этот раз не хочет убийств " блаженных младенцев". Может быть, в ней говорило просто вздорное упрямство. Возможно также, что она предчувствовала в этом младенце своего будущего жениха или просто любовника.
Но так или иначе она смотрела на Пашу маленьким зверем и это передалось другим членам семейства, кроме, разумеется, Петеньки. Дед Коля залез на чердак и пытался оттуда поговорить с Пашей.
Мила собирала для младенца цветы.
Клава же смотрела на эту суету мельком. От всей этой обстановки Паша всерьез стал нервничать. Он нелепо, в коридоре, при всех, бросался на Лидиньку, прижимая ее, чтоб изнасиловать и проткнуть дитятю.
Но Лидинька не поддавалась. Часто можно было видеть, как она скакала от него по огромным, разбросанным помойкам. (Паша повредил себе ногу и не мог ее догнать). Дед Коля всерьез подумывал о милиции, а Лидинька запиралась от Паши в своей комнате. Между тем Федор внизу, под полом, начал рыть ход на половину Фомичевых…
Однажды, к вечеру, Паше вдруг по бешенству удалось ворваться в Лидинькину комнату. Он вбежал туда с обнаженным, приподнятым членом, который он — для большей ярости — ошпарил кипятком. Этот вид ошпаренного члена, от которого даже как бы шел пар, неожиданно подвеселил и соблазнил Лидиньку; она оглушенно отдалась Паше.
Паша, который был вне себя, изловчившись мигом порвал родовой пузырь с младенцем…
…Когда ребенок стал выходить, Паша сбег, и Лидинька мучилась одна; потом, правда, подоспел дед Коля. Он и принял мертвого внука. Паша между тем во дворе играл сам с собой в салки. Лидинька, как ни была слаба, но на этот раз страшно разозлилась.
— Надоел он мне, паразит, — выговорила она. — И член у него стал какой-то ненормальный.
— А мне надоело крестить мертвых внуков, — заорал вдруг дед Коля и замахнулся на лампу мокрой тряпкой.
Лидинька прибрала дитятю в коробочку, которую поцеловала и прижала к груди.
— И везет же ему, скотине; все время мертвенькие выходят, — добавила она. — А мог бы и живой выйти, хоть и преждевременно. Назло ему, суке, скажу, что живой родился. И что мы его в больницу отдали. А ты, папаня, подтверди… Может в лес, как тогда, убежит.
Дед Коля пошевелил ушами. Пристальный, тяжелый взгляд Федора за ними с низу, из подпольного угла. (Федор уже прорыл ход на вторую половину, к Фомичевым).
Паша пришел только вечером, серьезно подвыпивши.
— Врач был?! Оформила?! Закопала?! — гаркнул он на Лидиньку.
Они были одни в комнате.
— Радость, Паша. Сберег Бог от твоего члена, — внутренне чуть надсмехаясь, ответила Лида просветленно. — Живой родился…
— Да ты что?.. Не могет быть… А где дите?! — Павел опустился на стул.
— Да уж в больницу отдали; слабое дите, преждевременное.
— Да ты рехнулась… Что?!
— Спроси у деда.
Павел исчез. Вернулся он развинченный с диким, красным лицом.
— Давайте дите!.. Изнасилую ево!..Изнасилую! — орал он. — Почему ты родила живого, стерва?!..Для чего ж я член шпарил?!!
Лидинька показала Паше язык.
Это совсем добило Павла; разом, как коршун, он кинулся бить Лидиньку… Он первого удара Лидинька издала страшный вопль, даже Клава побежала на половину Фомичевых… Только Петенька, как всегда, скребся в углу.
Когда дед Коля, Клава и Милочка внеслись в комнату, Лидинька уже была почти без сознания…
Только истошный крик: «Ты убьешь ее, ирод!» — вдруг спугнул Павла и он словно очнулся. Прибежала даже соседка-старушка Мавка. Разбухший от водки Павел, покачиваясь, ушел из дому.
Лидинька оказалась очень плоха; она с трудом пришла в себя; хотели было вызвать неотложку или скорую помощь; но Лида отчаянно замотала головой…
— Шум будет… Так уляжется, — прошептала она, остановив свои, ставшие вдруг широкими, мутно-помойные глаза на пятне в углу, — не сообразила я, что он так сразу взбесится. Использовали домашние средства и Лидиньке вроде полегчало. Между тем надвигалась ночь. Павел не приходил. Все, усталые, одуревшие, разошлись по своим щелям. Лидинька, уже ожившая, захотела остаться одна и поспать спокойно. Все двери накрепко заперли на засовы; а на окнах в этой местности — и так частенько были железные решетки.
Среди ночи Лидиньке стало плохо; но сама она не могла понять, умирает она или ей это снится.
Червивое, изъеденное дырами пространство окружало ее со всех сторон. А изнутри точно подкатывались к горлу черти. Это было так странно, что ей не пришло в голову ни встать, ни звать на помощь. На минуту у нее мелькнула мысль, что она наоборот, выздоравливает.
В комнате было чуть светло. Вдруг она увидела в полутьме, сквозь боль и реальность, что половица в углу медленно приподнимается и чья-то громоздкая, черная, согнутая фигура вылезает из-под пола.
Хотя сердце ее заколотилось, она не вскрикнула, словно этот человек был лишь продолжением ее безмерного, предсмертного состояния. В то же мгновение, червивое, в дырах пространство скомкалось в Лидиных глазах и молниеносно вошло в эту фигуру, которая теперь осталась единственной концентрацией Лидинькиной агонии, одна в комнате.
Федор, словно прячась от самого себя, подошел к постели и сел на стул.
— Попасть надо в точку, попасть, — думал он. — Чтоб охватить душу. Омыть. Только: когда смерть… смерть, самое главное, — и он тревожно, но с опустошением, взглянул на Лидиньку.
Та смотрела на него ошалело-изумленно.
— Не балуй, Лидинька, — тихо вымолвил Соннов, притронувшись к ее одеялке, — не дай Бог прирежу. Я ведь чудной. Поговорить надо.
Черти, внутренние черти, по-прежнему подкатывались к горлу Лидиньки: она чуть сознавала, где находится. Почему-то ей показалось, что на голове у Федора темный венец.
— О чем говорить-то, Федя, — прошептала она. Ее лицо пылало; черты окостенели, как перед смертью, но глаза струились небывалым помойным светом, точно она испускала через взгляд всю свою жизнь, все свои визги и бдения.