Наташа обворожительно поглощала бутерброд с джемом и слушала мои рассуждения.
«Я люблю сравнивать театр с религией. Думаешь, почему Франциск Ассизский называл себя "скоморохом Господа"?» – «Он не давал Богу заскучать своими подвигами и чудесами», – слизывала Наташа джем с губ и протягивала мне новый бутерброд. «Почти так, – я жестом отказывался от лакомства и продолжал: – Мне кажется, связь между актерами и монахами вот в чем: монахи производят впечатление на Бога, а мы – на публику. И публика решает, кому в ад, кому в рай. Кто бессмертен, а кто и не жил вовсе. Все подвиги у них ради Бога, а у нас – ради зала». «Ради зала – почти как ради зла», – подхватывает Наташа. И мы, сойдя с философской горы, поднимаемся на гору филологическую.
Когда я уже не помнил дней и часов, я предложил ей забеременеть от меня. Она, ничуть не смутившись, ответила: «Я знаю великолепный, чудесный роддом, в нем хочется остаться навсегда и рожать, пока есть силы! А знаешь, что я скажу, когда приду туда, беременная твоим сыном? Я спрошу: разрешите разрешиться?»
Когда я – я! – снова заговорил о ребенке (и сделал это, слава богу, в последний раз), она сказала, что ей не нравится словосочетание «детский сад»: «Послушай, как оно мерзко звучит. Словно дети зарыты ногами в землю, их поливают и ждут, когда они подрастут. Или даже начнут плодоносить».
И когда у меня вырвалось: «Хочу провести вместе всю жизнь», – она откликнулась: «Провести вместе жизнь – если вдуматься, это значит – обмануть вместе жизнь».
Что мне еще было нужно? Каких доказательств? Она жонглировала словами, давая понять, сколь ничтожно мое место в ее жизни, но я любил Наташу (и продолжаю!) и потому не замечал этого.
Когда она не преследовала цель намекнуть, что я слишком размечтался, то предавалась своему любимому занятию вполне невинно. «Знаешь, что такое столица?» – мой поцелуй. «Главный город страны», – ее поцелуй. «Никак нет. Это стол женского рода», – наш поцелуй.
А потом говорила и вовсе какую-то, на мой взгляд, несуразицу, просто наслаждаясь созвучиями: «Преступник преступил предел первопрестольной».
Или, когда жара в Москве осатанела: «Знаешь, Саша, почему высокую температуру гораздо логичнее назвать низкой?» – «Почему?» – «Потому что когда она высокая, и город раскален, и плавится асфальт, а вместе с ним и люди, это – низость со стороны температуры. А значит – она низкая. Чем выше, тем ниже».
В игру включался и я: «Не понимаю, как у красивых девушек, у женщин части тела могут называться такими же именами, как у мужчин: я согласен – лодыжка, запястье, но – таз? Глотка? Как вообще у девушки может быть такая штука, как пищеварительный тракт? Их необходимо переименовать». Я давал ей пас, но она его не принимала, как профессионал, брезгующий отбивать мяч дилетанта. Но через пару дней: «Ты прав! Это какой-то женоненавистник придумал оскорбить женские и мужские тела одинаковостью имен». Я рад – я в игре: «Тогда он и мужененавистник» – «Знаешь, я хотела бы жить в то время, когда создавались слова. Вот кто-то посмотрел на руку и создал имя: пятерня! Если бы я жила в то время, я бы многое назвала по-другому».
Но пришла пора Наташе узнать, что я не только хорошо сложён, но и довольно сложен. Начал я издалека, сообщил, что считаю: между моей жизнью и существованием моего кота Марсика есть связь. «У него тоже была дородовая травма. Сейчас, судя по его взъерошенному поведению, он влюбился, как и я». На эти слова она ответила улыбкой, но ничего не сказала. Однако словосочетание «дородовая травма» ее заинтересовало.
Мы сидели на кухне, на низком диване, полуобнаженные. Наши тела еще не остыли от прикосновений. Я торжественно объявил:
– Начинаю экскурсию по своему внутреннему миру. Ты готова?
– Если он такой же привлекательный, как внешний…
– Не уверен… Там потемки.
– А это не опасно? Не утонем?
– Все гиблые места будем обходить стороной. Я покажу их издалека.
И я стартовал: «От ярости его ноздри раздулись»… Объятия моих родителей, которые решили, что мне – быть, и так далее, и так далее… Я пытался представить мою дородовую травму как можно страшнее и вместе с тем – изящно.
…Воспользуюсь монтажом (а вдруг мне еще доведется сыграть в кино?) и скажу просто: прошел час, пока я описывал свои дородовые приключения и все последующие травмы, с ними связанные. Я говорю об этом так легко (я говорю об этом даже иронично!), потому что в присутствии Наташи эти травмы не казались мне тяжелыми. Конечно, я был почти оскорблен, когда она сказала:
– Тебя, правда, так травмировало, что они хотели… ну… хотели тебя…
– Убить? А разве это не повод хоть немного погрустить? Нет?
– Тогда полмира должно ходить в депрессии. Думаешь, все такие уж желанные? – она взяла меня за руку и посмотрела то ли с нежностью, то ли с усмешкой. – Ты случайность. А я что, закономерность?
В этот момент мой взгляд упал на ее грудь, едва прикрытую полотенцем, и я подумал: такие груди не могут явиться на свет случайно. Наташе достаточно посмотреть на свое великолепное тело в зеркало, и безукоризненные пропорции убедят ее: она имеет все права на эту жизнь. Но не сказал этого: она наверняка ответит, что мысль слишком мужская. Что она к своему телу привыкла так же, как я к своему. Что красота как раз случайность, а безобразие – закономерно.
Лучше я продолжу говорить о себе. Так безопасней.
– Мне кажется, все мои неудачи оттого, что я вообще не должен существовать. Когда мне в очередной раз в театре отказывают в роли, когда я не прохожу кинопробы…
– Мерзкое слово.
– Когда, кажется, все сущее…
– Неэротичное слово.
– Наташа! Остановись!
– Тогда не говори больше «все сущее». Я не могу спать с человеком, который способен такое выговорить.
Неужели придется снабдить свою речь иронией, чтобы Наташе было проще меня понять? Да. Придется. Я же актер. Мне нужно, чтобы зритель меня понял, признал. Ради этого я готов на интонационный и мимический компромисс. И весь последующий монолог я произношу с небрежной ухмылкой.
– Мне кажется, что мир, посылая мне неудачи со всех сторон, от людей больших и маленьких, от театров больших и малых, от киностудий крупных и карликовых, – весь мир свидетельствует: тебя, Александр, не должно быть.
Наташа молчит. Я чувствую невысказанные слова осуждения, которые она не выпускает на волю из жалости ко мне. Ей, кажется, стало легче меня слушать, когда мой тон утратил торжественность. Но все равно, я чувствую, вижу: она меня не понимает. Или хуже того: понимает, но не видит в моих словах (а значит, в моей жизни!) ничего особенного.
– Ну конечно, – злюсь я, – разве сравнится моя концепция жизни с твоим словотворчеством?
– Причем тут одно к другому, Саша?
– Это причуды, которые помогают нам справиться с жизнью. Я полагаю, что из-за моей травмы я обречен заниматься искусством. То есть все время сочинять себя, подменять кем-то другим, перевоплощаться. Чтобы запутать жизнь, которая на меня ополчилась. Повести ее по ложному следу.
– Ну, ты…
– Что я?
– Болтун. Но очень симпатичный.
Она смотрит на меня, и я чувствую, как неудержимо рвется… Боже мой, это смех! Смеются ее глаза, губы подхватывают, начинает мелко трястись грудь – и сейчас мне нет никакого дела, что она бесподобна. Результат моей откровенности катастрофичен – я ее рассмешил.
– Саша, извини…
Она продолжает смеяться, видя, как мне это неприятно. Борется с собой, чтобы смех подавить, и мне это еще неприятней!
– На тебя ополчилась жизнь? – спрашивает она. – Ты и вправду думаешь, что жизнь плетет против тебя заговоры? Посылает легионы несчастий?
Прошло минут пятнадцать и примерно столько же поцелуев. И только после этого улетучилась моя обида. Я в нерешительности: говорить ли ей про легкость и тяжесть? Про еще один мой секрет? Про ключ, с помощью которого меня можно если не открыть, то – приоткрыть?
– Говори! – требует она. – Обещаю принять без иронии.
– Без тени иронии?
– Без тени.
– Обычно чувство легкости посещает меня, когда в лицо дует прохладный ветер. Он обдувает лицо, наполняет, как парус, рубашку, забрасывает назад волосы, и тогда та самая случайность, которая помогла мне проникнуть в этот мир, кажется мне счастливой. Теперь ты понимаешь, отчего я посчитал своим долгом устремиться вслед за ветром в тот день, когда ты стояла у театра? Почему я поднял твою юбку так смело?
– Дорогой! Ты подражал ветру!
Наташа обещала мне не иронизировать. Видимо, совладать с собой она не может. Но я дочитаю монолог до конца:
– Но очень скоро легкость снова становится тяжестью.
– Вот это жаль.
– И тогда мысль о ветре уже не может проникнуть в мою голову. Вернее, только вот в каком виде: есть в «Тысяче и одной ночи» выражение «пустить ветры». Почему-то особенно неистово этим занимаются евнухи. Ты понимаешь, о чем я?
– Неужели я бы прошла мимо такого словосочетания? Но ты уверен, что мне нужно знать все метафизически-физиологические подробности? – она явно гордится только что изобретенным словосочетанием.