— Да. — Для иносказаний практически не осталось места.
— Вы говорите это, — уязвленно спросил он, — потому что я еврей?
— Я говорю это, — сказал Коновер, — потому что вы кажетесь мне нахальным. Но если уж вы спросили, то я не люблю евреев и никогда не любил. Надеюсь, это вас не оскорбляет.
— Нет-нет, ни в коем случае, — сказал Голд, чувствуя себя ужасно. — О таких вещах нужно говорить открыто.
— Особенно, — сказал Коновер, — когда их невозможно скрыть. Вы собираетесь жениться на женщине значительно более высокого положения.
К этой теме Голд был готов.
— Многие женятся на женщинах более высокого положения, — с пафосом начал он, — хотя, может быть, делают это совсем по другим соображениям. Ведь часто женятся…
— Да?
— По любви. — Это слово, как колючка, вцепилось ему в нёбо и вышло наружу через ноздри с тембром высокой ноты, взятой кларнетом.
— Значит, вы женитесь по любви? — язвительно спросил Коновер. — Или, может быть, вы выбираете жену сообразно с новой карьерой в Вашингтоне, в направлении которой, вы, по вашему мнению, двигаетесь?
— Я не мог бы полюбить несообразную женщину.
— Значит, любовь не совсем слепа, да?
— В моем возрасте она и не должна быть слепа, разве не так?
— Вообще-то меня это не волнует, — со вздохом уступил Коновер. — Андреа может сама позаботиться о себе, что она всегда и делала. Лет десять-пятнадцать назад я бы не обратил на это никакого внимания, потому что был слишком занят собственными удовольствиями. Тридцать лет назад я бы не допустил этого. Сорок или пятьдесят лет назад, когда у меня не было дочери и все еще оставались какие-то демократические идеалы, я бы приветствовал ее брак с человеком, стоящим ниже ее. Сегодня я свободен от всех предрассудков, и все это только досаждает мне. Еврей средних лет все же лучше ниггера и немногим хуже, чем ирландец или итальяшка. Или кто-нибудь с плешью! Я думаю, именно этого я всегда и боялся больше всего, — пронзительным голосом продолжал Коновер с шизофреническим многословием, от которого у Голда глаза лезли на лоб. — Думаю, я бы не вынес, если бы Андреа привела сюда лысого мужа. Мне плохо. Плохо, вы слышите? Плохо, вы, идиот! — Онемевший от удивления Голд стоял, беспомощно уставившись на него, а Коновер позволил судороге легкого кашля свести свое тело, а затем устремил взгляд на Голда, словно надеясь узнать у него что-нибудь. — О Господи, — воскликнул он с отвращением и начал легонько постукивать себя в грудь кулаком. — Мое лекарство. Ох, ох! Я должен принять мое лекарство. Быстрее, ты, дурак набитый. Ты, бестолочь еврейская, ты что, не можешь дать мне лекарство? — Голд безумно обшаривал глазами комнату, словно голодный в поисках пищи. — Прекрати! — закричал на него Коновер. — Подай мне виски, виски, в стакане, в большом, тупица. Наполни его, до верха, до верха, черт возьми, это мое виски, не твое! До верха, до верха! Вот так-то лучше. Ох-хо-хо, еврейчик, где твой бубенчик? Кажется, я буду жить. Ты спас мою жизнь, мой убийца, — воскликнул он, снова оживившись, — и я выпью за твое здоровье. Повинуйся своему честолюбию, и успех тебе гарантирован. Вы хотите что-то сказать. Я вижу это по тому, как вы побледнели.
— Вы не очень-то вежливы со мной, — с подчеркнутой любезностью сказал Голд. — Такой уж вы народ, у вас ведь принято быть вежливым. И потом, я все-таки гость.
— Но не мой, Голдфайн, — весело ответил Коновер. — А я не хозяин. Ваше присутствие здесь сегодня — чистая формальность. И мое тоже. Что бы я ни сказал, Андреа сделает то, что хочет. У нее есть собственные деньги, а будет еще гораздо больше, и у нее нет никаких причин бояться моего неудовольствия.
— У меня есть свои деньги, — сказал Голд.
— Очень сомневаюсь, что они идут в какое-нибудь сравнение с нашими, — с саркастической вежливостью сказал Коновер.
— На самом деле меня не очень интересуют деньги Андреа, — возразил Голд, — хотя, думаю, вы этому не поверите.
— А меня они не интересуют совсем, — со смехом сказал Коновер, — поскольку мне из них не принадлежит ни цента. Все они достались ей от прадедов и прапрадедов, которых так много, что со счета можно сбиться. Признаюсь, было время, когда я питал большие надежды унаследовать и ее деньги в случае, если она скончается раньше меня, но теперь, когда я уже в летах, пусть ее живет. Мои размышления шокируют вас. Я же вижу по отвращению на вашем лице. Но я люблю деньги, мистер Файнштейн, люблю больше всего на свете. Сомневаюсь, что эту землю топчет другой человек, который любит деньги, как я. Я не то чтобы страстно жажду денег, у меня их всегда было предостаточно, но я ценю их гораздо больше здоровья. Я хвораю и я стар, что бы я ни врал. Но если бы судьба предложила мне: «Живи еще тысячу лет, но ты будешь беден», — то я бы отверг это предложение, не моргнув глазом. Если бы у моего смертного одра появился ангел и сказал: «Пожертвуй своим богатством, пока еще есть время, и ты проживешь еще долго бедняком, а потом тебя будет ждать вечное блаженство в раю», — то я бы ответил: «Сгинь, пернатый болван! И пусть на мое надгробье и на каждый из моих кенотафов потратят не меньше миллиона». Я бы предпочел умереть в роскоши. Ведь в конце концов, мистер Голдфингер, из здоровья шубы не сошьешь, верно? У меня от философствований мозги сохнут, — сказал Коновер, подкрепившись из стакана. — Но я ценю компанию человека, вроде вас, с кем могу, как с равным, провести время в интеллектуальной беседе.
Злобно сверкавшие глаза Коновера наводили на мысль, что имел он в виду нечто весьма далекое от комплимента.
— Меня зовут Голд, сэр, — напомнил ему еще раз Голд, сердито вздохнув. — И я бы попросил вас запомнить это.
— Я это помню, — с улыбкой ответил Коновер, разглаживая мизинцем тщательно подстриженные усики; его аккуратные щечки, словно регистрируя степень ублажения его желчности, раскраснелись еще больше. — Мой ум, когда у меня нет приступов, ясен, как стеклышко. Я не буду возражать против этого брака, потому что это бесполезно, и не буду мешать вашей карьере, хотя я никак не могу взять в толк, что может делать еврей в правительстве, кроме как завоевывать себе общественное положение. Ни одного дельного еврея там никогда не было, верно? Это и для протестанта-то непросто, хотя у нас и есть сноровка.
Голд не желал быть вовлеченным в дискуссию о преимуществах той или иной веры.
— Я убежден, сэр, что, служа обществу, могу принести такую же пользу, какую люди моей… этнической принадлежности принесли в других областях.
— У меня четыре акра конюшен, мистер Голдфингер, но дерьма в них меньше, чем в ваших словах, — любезно ответил Коновер. — У вас, как я вижу, кроме множества других недостатков, черные и редеющие волосы, но если я хоть чуточку разбираюсь в скальпах, они продержатся столько же, сколько продержитесь вы. Если уж Андреа суждено выйти за иностранца, то я бы предпочел кого-нибудь вроде Альберта Эйнштейна, или Артура Рубинштейна, или даже Артуро Тосканини. Господи Боже мой, какие замечательные волосатые головы были у них! Но только не за Джо Луиса или Игнацы Падеревского[94]. Пожалуй, вы лучше. Я думаю, я бы не вынес зятя поляка. Зятя? Какое тошнотворное слово. Вы еще не поняли? Тошнотворное! — Голд подлил ему виски. Приключение кончилось, любовь прошла. Резкий запах, исходивший от Коновера, оказался всего лишь перегаром, свет разума в его проницательных глазах — огоньком незаурядного безумия. Перед Голдом был еще один старый псих. — Ваше здоровье, ты, проныра, — бодро выкрикнул Коновер и сделал большой глоток. — Пусть все ваши неприятности будут только маленькими. Я всегда знал, что Дин Раск[95] так и останется нулем, или Бенито Муссолини. Слишком плешивы. A-а, Андреа, дитя мое. Ты пришла вовремя. Мне всегда нелегко разговаривать с твоими ухажерами, а с этим — особенно, он просто чурбан.
Андреа после верховой прогулки и ванны вся светилась и выглядела свежей и почти ослепительно красивой. Она поцеловала их обоих, слегка прикоснувшись губами, и сказала:
— Папа, ты говоришь грубости.
— Я себя неважно чувствую, доченька, — пожаловался Коновер. — Мне нужно было срочно принять лекарство, а он не давал, ни единой капельки. Можно мне сейчас немного? Нет, пусть он нальет. Живее, живее, ты, трахарь иудейский. До верха, до самого, черт побери. За это плачу я, а не ты. А-а, вот так-то лучше, мое здоровье поправилось. Благослови вас Господь, мой друг. Никогда не делайте обрезания автобусам. Они не евреи. Арабы моют ноги. Макджордж Банди[96] — самое теплое человеческое существо, какое мне доводилось встречать.
— Папочка, кажется, ты заговариваешься.
— Вероятно, я слабею просто на глазах. Ваше здоровье, сэр, и за нашу неувядаемую дружбу. До встречи с вами я любил все человечество. Пусть ваша жизнь будет такой же яркой, как лампочка Эдисона.