— Прошу вас, Вячеслав Андреевич, прочитать вот это заявление свидетеля.
— Про себя или вслух?
— Сомневаюсь, что чтение будет художественного свойства. Почему вы так насторожены со мной, Вячеслав Андреевич?
— Так же как и вы, несмотря на любезную форму обращения и глубокое уважение ко мне. С вашего разрешения я читаю вслух, чтоб было яснее и искреннее. Так вот… «В главное управление. От Гулина Степана Евдокимовича». Ну ладно, что же он пишет, Степан Евдокимович, заслуженный шофер, награжденный грамотой? Ах вот как он излагает суть дела… «Хочу уважаемым товарищам из милиции описать суть дела преступления, потому как я работал по картине «Поколение» и вез товарища Крымова Вячеслава Андреевича, режиссера картины, и артистку Скворцову Ирину, по отчеству не знаю, на натуру, где потом будут снимать эпизод. Когда ехали на освоение натуры, режиссер Крымов В. А. попрекал Скворцову в глупости, в том, что она делать ничего не умеет ни в балете, ни в кино, а Скворцова сидела молчком, тихо плакала, а потом сказала, что с такими оскорблениями ей жить на свете не хочется, а режиссер Крымов на эти слова смеялся с исключительным эгоизмом. Когда на натуру приехали, они ушли к церковке на правом берегу реки, я остался на левом по причине негрузоподъемного мостика. Режиссер Крымов приказал ждать час-полтора, но их не было два часа, и есть мне захотелось, потому что был обед. На том берегу я их видел, ходили друг против друга, руками размахивали, вроде все ругались. Как раз подумал я, что долго они еще разбираться между собой будут, и уехал в поселок хоть глоток водицы глотнуть, весь потом изошел на жаре. А когда приехал я за ними, тут увидел, что Скворцова вроде мертвая, утопленная на траве лежит, волосы мокрые, лицо белое, как мрамор, а режиссер Крымов зверем кинулся на меня, стал избивать в кровь и с нецензурными словами, как бешеный, предупредил, чтоб я нигде пикнуть не смел, что видел и слышал. Повезли мы Скворцову в больницу и сдали там. Вот что я знаю об этом преступном деле. Справку о телесном нанесенном мне повреждении прилагаю. К сему Гулин». Все? Да, подпись разборчива. Что ж, великолепно объяснил уважаемый шофер. Все изложил с беспощадностью реалиста. Здесь чувствуется стиль жертвы. И вы принимаете во внимание мемуары пострадавшего водителя?
— Я принимаю во внимание все, что имеет отношение к данному делу. Водитель Гулин излагает свое личное отношение к тому, что случилось. Выводы делаю я. На основе показаний всех тех людей, которые знают вас и знали Ирину Скворцову.
— И если вы выслушаете Гулина, затем мудрого руководителя студии Балабанова, достопочтенного хозяйственника Молочкова, то у вас сложится справедливое мнение — вывод о возможном преступнике, о гипотетическом убийце режиссере Крымове. Я уж не говорю о Вениамине Владимировиче Скворцове, об отце погибшей девушки, который без колебаний обвиняет во всем меня. Пожалуй, он прав как отец, и я понимаю его тоже как отец. Я виноват или… не знаю, как такое заявление выглядит с точки зрения правосудия… не виноват, а виновен, виновен в том, что вселил в Ирину Скворцову надежду, а злобные завистники, тошнотворные, как сама пошлость, разрушили эту надежду. И если это ее убило, какой все-таки хрупкий цветок была она…
— Вячеслав Андреевич, подобные заявления уводят нас в сторону, в психологию творчества, в темный лес, где рискуешь заблудиться в трех соснах и сломать себе шею. А я, знаете ли, дорожу своей шеей. Поэтому вновь возвращаюсь к главному — что же, по-вашему, было непосредственной причиной смерти Ирины Скворцовой? Открою вам секрет, который в общем-то не является секретом. Отец Скворцовой обратился в инстанции высшего порядка и требует тщательного расследования причин смерти его дочери, и дело, так сказать, поручено мне, а я человек дотошный, извините за откровенность, и хотя мое уважение к вам…
— Какое тут может быть, ей-богу, уважение, и что такое уважение, и почему уважение и для чего!.. Бред! Я вам сказал, вернее, по протоколу, ответил. Я виновен…
— Вячеслав Андреевич!
— Я виновен, и делайте со мной то, что положено дальше.
— Вячеслав Андреевич!
— Я сказал вам — другого виновного вы не найдете.
— Вячеслав Андреевич, я удивлен… Вы должны отвечать за свои слова, а не бросать их на ветер. Подобные заявления опасны, в конце концов!
— Я уже давно ничего не боюсь. Нет, иногда, конечно, смерти боюсь. Здесь побеждает чистое любопытство: а как будет без меня и после меня? Всю жизнь страдал от любопытства. Может быть, поэтому я и стал режиссером: хотел познать чужую жизнь. Но многого так и не познал.
— Вы сказали, что во всем виноваты вы?
— Абсолютно во всем. И вам не нужно больше задавать вопросы ни Балабанову, ни Молочкову, ни прочим…
— А Стишову, который был у меня вчера утром? Достойнейший, по-моему, человек.
— Тоже не надо. Романтик и идеалист, влюбленный в меня. Он не может быть объективным. Тем более он мой друг. Близкий к тому же.
— У меня к вам больше вопросов нет. Пока нет. Если они возникнут, то придется вновь побеспокоить вас, Вячеслав Андреевич.
— Благодарю. Мне можно идти?
— Всего хорошего. Желаю всяческих творческих успехов на экране.
— Благодарю. Тронут вашим добрым отношением к киноискусству.
Его потное лицо облепило масленым теплом уже раскаленной, грохочущей в этот час улицы, бьющей в уши соединенным ревом моторов, и он, утомленный, подошел к машине, поставленной им под ветвями притротуарной липы. Обжигая о горячий металл пальцы, открыл ключом дверцу и сел в машину с внезапно захлестнувшим отчаянием оттого, что пропадает, не может остановиться, овладеть собой, найти равновесие, что все делает сейчас в каком-то туманном неблагоразумии, потеряв контроль над здравомыслием, и что это состояние погубит или уже погубило его. Он еще не представлял полное разрушение прежнего, свое новое, униженное место в жизни, где будут действовать иные законы, иные отношения, как бывало на его памяти с некоторыми известными людьми, ударами справедливых либо несправедливых обстоятельств сбитыми с ног. И не представлял собственное положение зависимым в такой степени, какая раньше не распространялась на него.
То, что происходило с ним, и то, что он делал, плохое и хорошее, говорил, отрицал, утверждал, было немыслимым образом остраннено, усложнено некими нелепыми обстоятельствами, дурными поводами, чем-то, чудилось, нереальным, зыбким, временным, что должно немедленно, вот-вот закончиться, вновь войти в будничную действительность, которая внешне ни в чем не изменилась и была той же, как до отъезда Крымова во Францию. Однако явные перемены произошли и беспощадно возвращали его в тот жаркий июньский день, последний день Ирины, — и когда он с головной болью вышел от следователя и в аптечке машины нашел амидопирин, помогли лишь две таблетки, он без воды проглотил их химическую горечь и подумал, устало приваливаясь к накаленной солнцем спинке сиденья: «Сейчас я должен поехать на дачу».
Потом он сидел, раздумывая — а так ли уж надо ехать сегодня на дачу, к благостному лету, к соснам, траве и солнцу? Может быть, остаться в Москве, побыть в пустой квартире одному, обдумать в одиночестве случившееся сегодня, ибо и на даче никто не мог помочь — ни Ольга, ни Валентин, ни его любимица Таня.
«Какое блаженство: вот так сидеть в машине одному, смотреть на дрожание светотени в глубине липы с запыленной листвой и не думать ни о чем, только видеть, слышать улицу и чувствовать. Но разве чувствовать значит не думать? И все-таки не проходит какая-то ноющая боль, неопределенная, как тоска, которая появилась ночью, когда я ушел от Ольги… И почему мне хочется бежать куда-то? И почему так легко было говорить следователю о своей вине, чтобы прекратить унизительные для него и для меня вопросы, — неужели никогда не кончится это?»
И еще надеясь вернуть душевное равновесие, он попытался вспомнить самый счастливый день в прожитой жизни и наконец вспомнил его — далекий, весенний, как если бы повторилась незабвенная пора детства. Ах да вот он: солнечный март, капель, синие тени берез на белом снегу… и мальчик (это он) стоит перед заваленным сугробами крыльцом и смотрит на радостную голубизну неба над крышей, на свисающие с заледенелых желобов сосульки…
Нет, он помнил еще и другое счастливое утро, нежный свет зари на стенах чужой мансарды, малиновые блики на тяжелой мебели, пахнущей чем-то старинным, сладковатым… И были тогда длительные майские вечера и цепенящий запах сирени в саду. Где это было? В Германии? В те дни все было удивительно, ни разу позже не повторившись. Ночью горели по горизонту запоздалые зарева окончившейся войны, а среди глыб сгущенного пепла, разрывов, дыма и, мнилось, обуглившихся гигантских лебедей, улетающих вдоль грозного горизонта, округло выделялись вдали купола, крыши, вершины деревьев. А зеркальный месяц остро, дерзко блистал в прорехах, обещая жизнь, любовь, молодость, удачу, возобновление того довоенного утра под Москвой, когда он увидел ее. Она в летнем ситцевом сарафане стояла у калитки, срывала стручки акации, касаясь голыми коленями прислоненного к изгороди велосипеда… Потом он явственно увидел рядом с нею и себя. Он накачивал велосипедную шину, а она стояла под той же акацией, молча водила ладонью по забору, и губы были надуты. «Не может быть, чтобы мы поссорились. Из-за чего? То были неповторимые дни моей юности, хотя не осталось в памяти ни имени милой девочки в сарафане, ни причины ссоры…»