Кроме того, Варькин паспорт и дедов день рождения совпали очень по делу. Это если не считать, что сутками изводивший Глеба Иваныча кашель в итоге довел его до малоприятной необходимости набрать дочкин номер и сухо просить о вмешательстве в дыхательную систему по части лекарств.
«Сейчас… – решила для себя Маша и понеслась в аптеку, – сегодня…»
К отцу приехала и с лекарством, и заодно с подарком. Присмотрела теплую безрукавку на молнии, сверху дубленую, изнутри – стриженый светлый мех. Глеб Иваныч сопротивляться не стал, вещь надел, вместо благодарности сказал – нормально. Лекарства тоже принял. Оказалось, есть такой для него дыхательный распылитель иностранного завоза. Пыхнул в рот, втянул, превозмогая отвращение, – и к просьбе своей вынужденной, и к самому пару нерусскому. Но после этого и на самом деле полегче стало, хоть и чужой изготовитель, не свой. И тогда Маша затеяла разговор.
– Папа, – сказала она отцу и погладила большим пальцем дубленую обновку, – давай мы к тебе Варьку пропишем и пусть себе живет потихоньку. Она паспорт сегодня получила, взрослая уже. Нам же пешком друг от дружки пять минут, так она всегда за тобой присмотрит, лекарства, если надо, какие или поесть принесет. Видишь, какое у тебя дело, с дыхалкой-то. И места тут более чем достаточно. Она на втором этаже будет – если что, позанимается там и тебе оттуда не слышно ничего, сверху. Всем от этого спокойней будет. А ночевать может тут, может дома. Главное, чтоб мы не дергались, – она посмотрела на отца взглядом взрослой дочери, давно списавшей все прошлые недоразумения, и финально уточнила, чтобы не было уже никаких сомнений. – Поверь, папа, это все ради тебя только. Мы с Володей посоветовались и решили, что больше так жить нельзя, в таком многолетнем отрыве.
Глеб Иваныч, пока слушал, ни одним движением не выразил своего отношения к теме, что так осторожно затронула дочка, но внутренне все уже решил сам. Отцовское чувство подсказывало, что согласиться с дочерью нужно, что, действительно, состояние его здоровья вызывает у них тревогу и от этого всем им некомфортно. Чекистская интуиция, с другой стороны, не позволяла так вот просто взять и согласиться – ясно, что к квартире подбираются, упустить не хотят, Варьку ихнюю на жилплощадь впихнуть пока не поздно, в хоромы эти адвокатские, Зеленских. И тут вдруг понял Глеб Чапайкин, что в третий раз уже, отматывая с тридцать седьмого, подумал он об этой самой квартире в Трехпрудном, словно о чужой, вовсе не ему принадлежащей, а посторонним людям: незнакомым, но известным ему и владеющим ей по закону. Второй раз – он помнил точно – пришелся на странный и страшный сон, который сам он не любил потом вспоминать, но в памяти все ж завис он в мельчайших деталях. И еще подумал, что Варька эта не только «ихняя», а и его тоже, родная ему внучка, по крови, по закону, по Богу.
«Стоп! – в тот же миг подумал он, дойдя до последней, самой неотвязной мысли. – Приехали…»
А Марии ответил с неизменно бесчувственным выражением на лице:
– Я где надо подпишу, пусть прописывается.
Прописка заняла неделю, после чего Варвара появилась у деда, уважительно поздоровалась, с интересом осмотрелась по сторонам, исследуя будущую собственность с новой уже точки зрения, затем поднялась наверх, пооткрывала и позакрывала двери практически неиспользуемых комнат, довольно хмыкнула и сообщила Глебу Иванычу:
– Дедушка, я решила, что учиться после школы поступлю – тогда переберусь сюда совсем. А сейчас мне пока дома лучше, чтобы от учебы не отрываться. Последний год ведь остается, буду в Иняз поступать, готовиться нужно серьезно. – Дед пожал плечами и ничего не ответил. – Пока, – сказала Варька и отправилась делиться впечатлениями о квартире с матерью.
Сам дед ей не понравился, хоть и был генерал: неживой какой-то, глядит неулыбчиво, как будто билет в трамвае проверяет, молчит больше, чем говорит, и не интересуется никакими успехами. Одно успокоение, что по годам сильно старый, вот-вот помрет, наверное. Очень бы хотелось, подумала, чтоб поскорей, не позднее следующего сентября, к началу студенческой жизни.
Матери Варька про такое свое тайное пожелание не сказала, конечно, но та и сама, видно, не слишком по отцу трепетала, с утра до вечера мужем занималась, папой, гением черной и белой клавиши типа рояль. Недавно «Ямаху» приобрели вместо старого «Бехштейна», так мать теперь пыль с нее по два раза на день стирает, думает, у папы лучше от этого получаться будет. Собственную виолончель ни разу за все годы так из кладовки и не вытащила, не протерла, паутиной, наверно, заросла вся. Зато и у самого папы – не жизнь, а рай.
Тогда же подумалось, как это правильно для женщины быть замужем за знаменитостью, сумев при этом полностью подчинить его себе, как мама папу, держать всю жизнь на коротком поводке и распределять поступающие блага согласно собственным представлениям о жизни. «Молодец, мать, ничего не скажешь, умница! А получилось-то все как? А никак! На квартиру привела нашу на Малую Бронную пианиста из Кемерово – он и отпал от унитазов цековских, мама сама смеялась потом, когда вспоминала. А у деда, кстати, ничуть не хуже, а даже поинтересней будет, чем у нас, и нет строгости этой современной и рационализма: два этажа полных, простор, потолки значительно выше цековских, а это теперь ой как ценится, окна овальные, камин настоящий с решеткой, сам дом капитальный весь, старой постройки, основательный во всем – говорят, проект академика архитектуры Мирского. Такой квартиры ни у кого из нашей школы нет, точно. Поскорей бы…»
Первые пенсионные год-два Глеб Иваныч Чапайкин сам не до конца верил, что взят он вот так вот и отрублен от любимого дела, словно прокаженный: разом, с маху, одним коротким начальственным указом, несправедливым командным тычком, какого могло бы вполне и не быть, учитывая безукоризненное прошлое и верность чекистскому делу. Все еще надеялся внутри печенки, что простят ему проклятого этого Томского и призовут обратно. Не дождался. Не призвали и, судя по всему, не простили. Особенно упомнили, что его же агентом Стефан-Гусар и оказался: сам же и вербовал, генерал-неудачник, сам же дело такое громкое и провалил, бездарно просрав в поддавки против уголовника. Сам же, считай, прессу вражескую к делу притянул, своими, можно сказать, идиотскими действиями. А тень на весь Комитет упала и на всю партию.
Да и не в том дело – простили-не простили: забыли просто-напросто, списали, подвели равнодушную черту и вымарали из истории, географии и родной речи, в каждой из которых головой и ремеслом участвовал, по крупинкам туда-сюда сортировал, прочищал, промалывал и снова после, как надо, правил и, как учили, расставлял. И вот так неутомимо, ненавидя врага и себя не жалеючи, – все эти пятьдесят боевых партийных лет. А уволен – в один день. И хотя остался без прямого позора, но зато со всеми основными вытекающими из необъявленного позора последствиями: ни того тебе, ни другого, ни третьего, ни лекарства нормального, ни звонков по праздникам, ни приглашений по Дням. Спасибо, про квартиру не вспомнили – в смысле, как образовалась. Хотя кому вспоминать-то? Передохли те давно, кто сочувствие в тридцать пятом оказал, позволив дело на семью Зеленских завести, да так, чтобы сразу же изменников изобличить, а помещение очистить.
Именно тогда, в семьдесят пятом, впервые подумал он о Зеленских, приложив к явственно всплывшей в голове картинке собственную жилплощадь в Трехпрудном переулке в качестве овеществленной памяти. И в тот же самый момент, как вспомнил, встретил, как назло, Розу Марковну Мирскую во дворе. Та возвращалась с рынка, с зеленым луком и килограммом яблок. А он – из магазина в Малом Козихинском, с батоном белого и ряженкой. Она кивнула приветливо и пошла навстречу – разговаривать. А он, помнится, налился кровавым колером – от ничего, от внезапного секундного совпадения памяти, негодяйского факта и свидетеля времен – Розы Мирской. Или, наоборот, – от полного их несовпадения по результату всей ничтожной и почти уже истекшей жизни. Нелепо взмахнул тогда рукой, не узнавая сам себя, крутанулся резко на месте, в оборот, и двинул в обратном направлении, энергично отталкивая казенными подметками дворовый асфальт. И – от дома, от дома… Словно чего забыл, но внезапно вспомнил.
После избегал соседку какое-то время, прислушиваясь к себе народившимся незнакомым органом, который сам же внутри себя и засек, в тот же самый короткий и необъяснимый период, в семьдесят пятом: от встречи во дворе и до конца года, не больше.
До восьмидесятого жил потом тихо: телевизором и газетами. Из дому выходил лишь по необходимости: аптека, магазин, папиросы, те же самые газеты с обязательной «Правдой». Гулять – не гулял: не понимал бесцельного времени никогда, от мысли одной воротило, что можно просто идти ни за чем, просто так глядеть ни на что или же, к примеру, специально вдыхать и с паузой выпускать воздух обратно.