— Ну-ну.
— Так вот, дедушка Вася на Черные земли собрался, а бабушка Клава — в рев, не отпускает, у нее предчувствия были — за неделю до этого перед ней на асфальт ворона грохнулась.
— И сдохла, знаю… Бабушка рассказывала.
— Да. Но дедушка объяснил ей, что если он не полетит, то никаких замков после перестройки социализма у них не будет, а будут дальняя дорога и казенный дом, если конечно, свои не зарежут. И бабушка, бывшая на девятом месяце, полетела с ним.
— Мной рисковала… — осуждающе покачала головой дочь Блада.
— Напротив, — пристально посмотрел на нее отец, — если бы она не полетела, тебя бы не было.
— Почему это?
— Да потому что после их отлета, — а улетели они тайно, — в дом ночью пришли бандиты, которым заказали деда, — талантливо потемнел лицом фон Блад. — Не полети твоя бабушка в Калмыкию, ее бы зверски избили, как избили твою двоюродную тетку, оставшуюся присмотреть за собаками. И нас бы с Женей не стало… Или родились бы уродами.
— Я об этом не знала… — погладила его щеку дочь. — Ну и что было дальше?
— Ну, в Элисте, дедушка с бабушкой пересели на «кукурузник»…
— Сумасшедшая! На девятом месяце лететь на «кукурузнике»…
— Да сумасшедшая… — проговорил Блад, улетая мыслями в день своего рождения. Догоняя их, кадры фильма с ускорением ринулись в прошлое. Когда мелькание прекратилось, на экране затарахтел фанерный биплан. Он летел над зелено-красной пустыней, зеленой от весенней травы, и красной от маков.
— Это снимали в Южном полушарии, — шепнул сзади фон Блад. Присмотревшись, я увидел, что именно он, слегка загримированный, управляет самолетом, управляет, играя роль своего отца. Роль сидевшей сзади матери исполняла притча во языцех Ума Турман.
Как только трава и маки кончились, у небесного тихохода ярко вспыхнул двигатель. Клубы черного дыма на минуту скрыли небо и землю. Отец Блада, весь в поту и гари, сумел посадить самолет на бугристой плоскотине. Ума Турман от финишного столкновения с саксаулом потеряла сознание.
— Потерпи, милая, потерпи… — шептал старший Ежов, вынимая ее из кабины и усаживая в тени фюзеляжа.
— Все-таки мы свалились… — очнувшись, прошептала Ума Турман с сильным акцентом. — Как та ворона…
Слабая улыбка тронула ее уста. Клава была уверена, что авиакатастрофа уберегла ее семью от худшего.
— Все нормально, милая, все нормально! Та ворона сдохла, а нам жить и жить. Ты только потерпи! В пяти километрах, вон там, — махнул рукой в сторону солнца, — есть крохотный населенный пункт с больницей. Я побегу туда и через полтора часа вернусь с машиной…
Удобнее устроив жену, он уходит в бархан скорым шагом.
Клава сидит, опираясь спиной о фюзеляж. Смотрит затуманенным взглядом в спину мужа.
И вот она одна.
Над головой белесое от зноя небо.
Тишина кого-то похоронила.
О, Господи, только не это! — Начались схватки.
— Сейчас ты полезешь, — сказал сзади фон Блад. — Уму настоящая роженица дублировала. А тебя — настоящий новорожденный, правда, камчадал, другого в спешке не нашли.
Скуластый ребеночек сыграл мастерски. Вылез из матери, кричавшей от боли, и, не дыша, уставился в голубое небо.
В нем, высматривая добычу, кружился стервятник. Птица из отряда хищных.
Высмотрел-таки. Ринулся вниз.
И вот, он, огромный, клюв долгий, с загибом, стоит надо мной и решает, с чего начать.
Ума смотрит с ужасом. Страх, боль, жар пустыни парализовали ее волю.
Стервятник решил начать с пуповины, вымазанной кровью. Принялся клевать, начав с маминого конца. Мне стало больно, я беззвучно заплакал. Слезы потекли по щекам.
Адель полезла в сумочку за платочком. Теодора, рыдая, покинула зал посмотреть на себя в зеркало.
Продолжая трапезу, птица приблизилась вплотную к Турман.
«Турман — это голубь, подумал я. — Вот почему режиссер выбрал ее».
Клава, моя мать, заскулила, замахнулась рукой.
Стервятник неохотно отпрыгнул на метр.
Мать взбрыкнула ногой, желая отогнать его дальше. На птицу жест отчаяния не возымел действия.
Под ногу подвернулся я.
И полетел с пригорка. Ударившись о камень, задышал.
Ожил.
Ножка ткнулась в верблюжью колючку.
Я закричал невыносимо для человеческих ушей. Покатился дальше.
Мать потеряла сознание.
Я продолжал катиться по наклонной плоскости. Докатился до норы.
Услышал вертолетное тарахтение.
Из норы выползла на полусогнутых лисица. Схватила за ногу, затащила в нору, в самую глубину.
Я вспомнил, нога вспомнила — все так и было!
Вертушка, подняв тучу песка и пыли, зависла над местом катастрофы. Над местом моего рождения.
Осев, песок и пыль скрыли следы моего рождения.
Ежов-старший выпрыгнул из вертолета, схватил жену, ринулся назад.
Они улетели.
Лиса, успокоившись, принялась меня вылизывать. Оскалилась, услышав тарахтенье — вертолет возвращался. Я заплакал. Чтобы услышали.
Вертолет вернулся за самолетом. И унес его на внешней подвеске.
Я остался.
Эпизод 2
На экране поселок в десяток юрт и кибиток. Съемки в стиле «Дней затмения» Сокурова. Облупившаяся, крашеная когда-то мелом, больница. На обрешетке чердака выцветший транспарант «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны!». Пожилой, сморщенный солнцем врач-калмык принимает Ежова младшего. Старший Ежов берет младенца на руки, счастливо улыбается. Врач-калмык, рассмотрев отошедшее детское место, что-то говорит ему по-своему — в пустыне он забыл русский язык. Бегут титры перевода: «Это второй из близнецов, был еще первый. Где он?!»
Старший Ежов, ничего не слыша, отвечает:
— Все хорошо, доктор, все отлично!
Затем, внимательно посмотрев в раскосые глаза калмыка, лезет в карман, достает новенькую пачку рублевок, сует в руки. Посерьезнев, тот отказывается. Говорит, тщательно подбирая слова:
— Ти что не понимаеш? Первый ребенка, первый ребенка, где был? Твой женщина был первый ребенка.
Если бы калмык лучше говорил по-русски, — подумал я, потершись щекой о щеку жены, — или хотя бы вспомнил слова «двойняшки» или «близнецы», жизнь моя сложилась бы по-иному. И рядом со мной сидела бы не Наталья, но Адель.
— Ты чего-нибудь понимаешь? — на экране Блад обращается к жене.
Та протягивает к нему руки, прося передать ей новорожденного. Блад передает.
— Наверное, он по растяжкам определил, что у меня до Васеньки был ребенок. Скажи ему, что он умер год назад от сепсиса, — солнечный удар стер из ее памяти мое рождение.
— Первый наш ребенок умер, — говорит калмыку старший Ежов, чернея от воспоминаний.
* * *
— А как Женя нашелся? — спросила Надежда отца, когда телекамера вернулась на лестницу с мраморными балясинами.
— Его нашли на третий день в глубокой лисьей норе. Нашли умирающим от голода и жажды. Потому он, хотя и первенец, уступает мне в габаритах.
Я увидел себя на двадцать процентов крупнее фон Блада (первенцы всегда крупнее). Росту получилось 220, весу 150. Если бы роды были штатными, быть бы мне двукратным олимпийским чемпионом по прыжкам в высоту с трехпудовыми гирями.
— Кстати, — продолжал фон Блад, — ты помнишь, что почти во всех его романах героев заточали в подземельях?
— Да…
— Мой психоаналитик, когда я рассказал ему об этом факте, заявил, что все это от детских впечатлений, все из-за норы, в которой он провел первые дни своей жизни…
— Бедный дядя Женя. А кто его нашел?
— Его нашли люди, отлавливавшие всякую живность для военно-биологического института, в основном, калмыцких лис, отличающихся от прочих повышенными интеллектом и хитростью… Мне отчим Жени об этом недавно рассказал.
— Как они могли его найти? В глубокой норе? Или он попал в капкан?! — расширила глаза Надежда.
— Нет, в капкан попала лисица, его приемная мать. Люди из института ее специально ловили — она воровала у них для Жени сгущенное молоко. Лисица, конечно, могла отсидеться в норе, но тогда бы он умер.
— Но как люди из института узнали, что в норе кто-то есть?
— Попав в капкан, лисица отгрызла себе лапу. Когда люди стали снимать капкан, она выползла из норы, держа в пасти пуповину. И один врач, бывший акушер, отметил, что пуповина эта очень похожа на человеческую. Над ним стали смеяться, но один лаборант сказал, что если эта пуповина человеческая, то становиться ясным, почему лисица воровала из лагеря молоко, а не тушенку.
— А почему он не попал в местный детдом?
Я представил себя доподлинным калмыком, взращенным в Элистинском детском доме и ставшим старшим скотоводом колхоза имени Днепрогэса. Увидел Черную степь, расцвеченную маками и другой эфемерной зеленью, увидел себя, буддистки медитирующего на пригорке после привычного трудового дня, увидел десять своих ребятишек, гомоня, игравших у юрты, увидел свою единственную женщину, готовящую для меня бешбармак, невзирая на тошноту от одиннадцатого, ворочавшегося под сердцем. «Что ж, это тоже жизнь, — подумал я, вдохнув в себя чарующий запах придвинувшейся Натальи, — дай бог, реинкарнация как-нибудь мне ее явит».