Когда я подходил к дому, еще не стемнело, но дневной свет был словно затянут мерцающей дымкой, что в разгар лета возвещает наступление сумерек, которые теперь несколько дней так и не будут сменяться полной темнотой. Вечерняя звезда была еще еле видна, но теперь она еще долго будет блистать в великолепном одиночестве. Море было совершенно плоское, неподвижное, словно чаша, налитая до краев, — было время прилива. Вода была цвета бледно-голубой эмали. Две морские птицы (олуши?), пролетая низко над водой на среднем плане, отражались в ней расплывчато и искаженно, как в вогнутой металлической крышке. Я шел по шоссе мимо красивого каменного указателя с надписью «Нэроудин — 1 миля», и на меня чуть веяло теплом от желтых скал, за день прогревшихся на солнце.
В доме мне по контрасту показалось холодно, и опять он словно готовил мне какой-то подвох. После ясного, пронизанного красками света на дворе воздух здесь был какой-то серый, нечистый. Слышались какие-то слабые звуки — может быть, это бусы занавески постукивали на сквозняке от открытой двери. Я постоял в прихожей, прислушался. Неужели вернулась эта треклятая Розина и прячется где-то, готовясь меня напугать? Я не выдержал и обыскал весь дом — первый этаж, второй, нелепые внутренние комнаты. Никого. По дороге я распахивал все окна и двери, чтобы дать теплому, пахнущему морем воздуху от окружающих скал свободно погулять по дому. Я сбросил свою маскировочную шляпу и плащ, вытянул заправленную в брюки рубашку. Захватил с собой большой бокал сладкого хереса с тоником, вышел на лужайку и постоял там, глядя на летучих мышей и гадая, все ли у Хартли в порядке и что она сделала с моим длинным письмом, после того как прочла его. Сожгла, спустила в уборной, закатала в пару чулок?
Допив херес, я вернулся в кухню, налил в тот же большой бокал белого вина и открыл банку маслин, банку копченых корейских мидий и пачку сухого печенья. Свежей еды не было — я, конечно, опять забыл сходить в лавку. Дом все еще хитрил, но теперь я чувствовал, что изучил его повадки, и перестал на него сердиться. Он уже не таил ничего зловещего или угрожающего, он уподобился светочувствительной бумаге, на которой временами отпечатывается то, что случилось в прошлом или, как я теперь впервые подумал, что случится в будущем. Предчувствие беды? Мне стало холодно, и я надел свой белый ирландский свитер. В доме сумрак сгустился, хотя за окнами словно еще больше посветлело, и я, лишь напрягая зрение, смог вымыть и высушить маслины, сложить их в миску и полить прованским маслом. И тут кто-то громко застучал в парадную дверь.
Стучавший, видимо, не заметил звонка, потому что его медная ручка была покрашена черной краской. Но там имелся еще и старый дверной молоток в форме дельфина, и теперь тяжелая голова дельфина колотилась о дверь с такой силой, что, казалось, сотрясался весь дом. Страх мгновенно охватил меня и сдернул с места. Розина? Нет, Бен. Оскорбленный супруг. Он видел письмо. Боже, какого я свалял дурака. Я выбежал в прихожую, чтобы запереть дверь на засов, но вместо этого с ощущением «чем хуже, тем лучше», внушенным тем же страхом, широко распахнул ее. Хартли влетела в дом испуганной птицей. Она была одна.
В первые секунды она казалась такой же ошеломленной, как я. Может быть, ее ослепил внемрак в помещении. Она стояла, стиснув лицо руками, словно сдерживая вопль. Я было оставил дверь настежь, но тут же неуклюже кинулся закрыть ее и налетел на Хартли. Я успел почувствовать тепло ее бедра. Захлопнув дверь, я осознал, что повторяю «Ох, ох, ох» и что она тоже силится что-то сказать. Я протянул вперед жадную ищущую руку и коснулся ее плеча. Она словно хотела заговорить, но я обхватил ее неуклюже, но крепко и сжал в медвежьем объятии, о чем так давно мечтал. Я приподнял ее от пола и услышал, как она ахнула, прижатая ко мне почти всем телом. Потом я медленно опустил ее обратно в сером полумраке прихожей под доносившееся сверху задумчивое щелканье занавески из бус, и мы долго стояли молча и неподвижно, я — обхватив ее обеими руками, она — вцепившись обеими руками в мою рубашку.
Опомнившись наконец от ее вздоха и беспокойного движения пальцев, я спросил:
— Он там, за дверью? — Нет.
— Он знает, что ты здесь? — Нет.
— Ты письмо уничтожила?
— Как ты сказал?
— Ты письмо уничтожила? — Да.
— Он его не видел? — Нет.
— Так, хорошо. Войди и сядь.
Я потянул ее в кухню, толчком усадил на стул у стола. Потом вернулся в прихожую и запер парадную дверь. Попробовал зажечь на кухне лампу, но руки у меня дрожали, фитиль только вспыхнул и погас. Я зажег свечу и задернул занавеску. Потом пододвинул стул, сел с ней рядом и обнял уже осторожнее, мягче, касаясь коленями ее колен.
— О моя милая, ты пришла, ненаглядная моя…
— Чарльз…
— Подожди, не говори ничего. Я хочу просто знать, что ты здесь. Я так счастлив. — Послушай, я…
— Прошу тебя, родная, прошу тебя, молчи, и прошу тебя, не отталкивай ты меня так.
— Хорошо, но говорить я должна… времени так мало…
— Времени много, сколько угодно, ведь ты прочла письмо, да?
— Да, конечно.
— Поэтому ты и здесь?
— Да…
— Остальное не важно. Ты здесь и здесь останешься. Ведь ты пришла?
— Да, но только чтобы объяснить…
— Хартли, перестань. Какие еще объяснения? Все и так ясно. Я тебя люблю. Ты здесь. Ты меня любишь, я тебе нужен. Не противься. Уедем в Лондон, завтра утром, сегодня же. Об одежде не думай. Я тебе куплю все, что нужно. Ты теперь моя жена.
Я чуть отодвинулся от нее, одной рукой сжимая ее плечо, а другой переставил свечу так, чтобы свет падал на ее лицо. Глаза окружала густая сеть морщинок, веки были коричневые, словно в крапинках, щеки мягкие, дряблые, не округлые, и розоватые — возможно, от наспех наложенной пудры. Ее короткие волнистые седые волосы были сухие и ломкие на вид — наверно, от многолетних, по инерции, хождений к неумелым парикмахерам. Сейчас ей было не до этого, она и не заметила, что на конце одной из волнистых прядей повисла заколка. Лицо было сухое, только влажно блестели ненакрашенные губы, которые она то и дело облизывала, да синие глаза, эти бессмертные озера, были влажные и вдруг наполнились непролитыми слезами. Она подвигала плечом в слабой попытке высвободиться, и я отнял руку. Впервые после нашей новой встречи я как следует рассмотрел ее лицо и ощутил глубокую победную радость от того, что это дорогое лицо, в сущности, не изменилось, и от того, что она старая, а я все равно ее люблю.
И еще в ее лице, хоть оно было и встревоженным и печальным, я увидел что-то от ее юношеской живости. Я узнал — и только тут понял, как прочно успел забыть, — форму ее губ, которые помада только портила. Я коснулся этих знакомых губ коротким, легким поцелуем, как мы целовались когда-то; и в ее спокойном, пассивном приятии этого поцелуя было понимание, само по себе служившее ответом. Она сказала:
— Я так изменилась, я теперь другой человек, в твоем письме столько доброты, но так быть не может — ты любишь нашу молодость, но это не я.
— Это ты. Я узнал тебя в поцелуе. — И это была правда. Поцелуй преобразил ее, как принцессу в сказке. Я вспомнил ощущение, вкус ее губ, их трепет; и начисто пропали вся скованность, сознание, что, мне никогда ее не обнять, которое мучило меня тогда в церкви. Теперь наши тела внезапно зазвенели в одном и том же ключе, послушные одной и той же силе. Когда я это почувствовал, мне захотелось кричать от радости, но я сохранил спокойный тон — я хотел лаской вызвать ее на разговор, не хотел вспугнуть ее. — Хартли, ведь это чудо, я ушел из театра, я приехал сюда в поисках одиночества — и нашел тебя. Я и ехал сюда за тобой, теперь я это понял.
— Но ты же не знал, что я здесь…
— Конечно, но я тебя искал, всегда искал. Она сказала:
— Так не может быть, — и подняла руку, словно заслоняя лицо. Потом опустила руку на стол, и я твердо прикрыл ее ладонью. — Чарльз, послушай, я должна с тобой поговорить, времени очень мало. — Тыльной стороной другой руки она прикоснулась к глазам, и непролитые слезы перелились через край. Потом она добавила: — Ох, Чарльз, милый ты мой, — и склонив голову, подалась ко мне движением покорной собаки.
Я погладил сухие, ломкие волосы, осторожно отцепил повисшую заколку и положил в карман.
— Теперь ты останешься со мной навсегда, Хартли. Она подняла голову, опять утерла глаза, на этот раз рукавом зеленого летнего пальто, надетого поверх желтого платья, которое я уже на ней видел.
— Хартли, сними пальто, я хочу тебя видеть, трогать тебя. Сними.
— Нет, здесь холодно.
Я потянул пальто, и она сняла его. Была в этих движениях острая прелесть, словно то был всего лишь невинный духовный символ раздевания женщины, игра, в которую могли бы играть ангелы, не до конца ее понимая. Я тронул ее груди там, где они тепло и крепко прижимались к материи желтого, с круглым вырезом платья. Меня бесконечно радовало в ней полное отсутствие кокетства. С этим я столкнулся впервые. Пудра — небрежная привычка, платье неряшливое, первое попавшееся. Только ненакрашенные губы я воспринял как дань себе. Женщина, давно переставшая следить за своей внешностью, не может сразу приобрести нарядный и ухоженный вид. Меня бесконечно радовало, что Хартли и такая для меня привлекательна. Я чувствовал себя гордым, властным, успокоенным, словно избавился от долгих лет страха. И думал, я накуплю ей таких чудесных платьев, не слишком нарядных, не ярких, а именно таких, какие ей нужны. Я буду о ней заботиться.