— От прошлого, Ирина, — говорил Решков, — у меня осталось только изображение полковника Мовицкого и его дочери. Больше ничего. С ничем я пришел к ним … Мне казалось… Да, мне казалось, что я такой же, как они. Я себя обманывал. Я думал, заставлял себя думать, что я, вместе с ними, могу восхищаться заходом солнца и по-настоящему понимать величие Дон-Кихота. Но скоро я убедился, что это не так. Почему я не ушел от них? Мне некуда было уходить. Не может, ведь, оторвавшийся лист вернуться к родной ветке. Я — как лист. Да, у меня возникали теплые воспоминания. Воспоминания вызывали дрожь. Стараясь освободиться от этой дрожи, я глубоко вздыхал, делал несуразные движения. Мне хотелось доказать самому себе, что я жив. Но я был мертв. Нет, не физически мертв, а как-то по-другому. Душевно мертв. Потому и пути назад у меня не было. Однажды мне показалось, что мое лицо покрылось старческими морщинами. Я вскочил, подбежал к зеркалу. В зеркале я увидел одряхлевшее лицо… и далеко не сразу сообразил, что это не зеркало, это я сам себя вижу таким, таким, пережившим самого себя, оторванным от жизни, от людей, от сел и городов своей родины. Вот там Ясная Поляна… Там — Москва. Петрозаводск… И вот этот Омск… В этот Омск я уже приезжаю не первый раз… чтобы увидеть вас… чтобы сказать вам «прощайте». Да, к чему всё это? Ясная Поляна — это Лев Толстой. Любой уголок страны, даже не отмеченный историей и картой, носил на себе следы тех, прежних, таких, каким был полковник Мовицкий. Ну, вот в Петрозаводске был Дмитрий Баласогло, друг Петрашевского, сосланный в Заонежье. Петрашевский, под конвоем доставленный в Сибирь, прожил тут, в Омске, шесть лет, и когда в 1849 году его помиловал император — Петрашевский отверг помилование. Да… Омск… Невдалеке от него, в одном из сел, вы — Ирина Мовицкая — учительствуете… а два с половиной столетия назад в этих же краях, в монашестве, пребывала Екатерина Долгорукова, невеста Петра Великого. А так ли давно в этом Омске, в мрачной крепости, каторжанин Федор Достоевский думал мыслями, потом включенными в его «Мертвый Дом». Я всё это ненавидел. Всех ненавидел… И княгиню Долгорукову, и Петрашевского, и Льва Толстого… Я ненавидел: всю летопись России, потому что для меня места в этой летописи не было. Ненавидел еще и потому, что на всех, когда-то живших, был похож полковник Мовицкий, а я… вы знаете, Ирина, кто я такой. Но вы не скажете мне ни слова. Я давно уже утратил право на обыкновенное человеческое слово. Мне надо уйти. Навсегда… Фотографическую карточку, мою последнюю связь с жизнью, оставляю вам.
Ирина поднялась из-за стола и провожала Решкова до дверей. Когда он уже переступал порог, она сказала:
— Уходите навсегда. Прощайте.
И он действительно ушел… Но это еще не было «навсегда».
Москва его не успокоила. Да, он в ней жил своей обычной жизнью, отсчитывал месяцы. Из месяцев складывались годы. Время двигалось над Россией. Время унесло Ленина и подняло Сталина.
Московские улицы, подвалы Лубянки — остались.
Душевно опустошенный, Решков эту пустоту заполнял мыслями об Ирине. Он на что-то надеялся.
В погоне за иллюзиями — он опять поехал за Урал. В командировку. С большими полномочиями и секретными заданиями. Но сам себя Решков не обманывал, и на эту очередную и важную поездку смотрел, как на возможность еще раз встретиться с Ириной.
Пусть и эта встреча, как прошлые, ни к чему не приведет, но он увидит Ирину. Она будет сидеть с плотно сжатыми губами. Она будет смотреть куда-то в даль и мучиться ожиданием, когда закончится ни к чему не нужный и такой бессмысленный разговор. А когда он будет покидать ее невзрачную квартирку и скажет «До свидания», Ирина не протянет ему руку.
Обо всем таком думал Решков, сидя в отдельном купе скорого поезда Москва — Владивосток. Но стоило лишь скорому перевалить Урал и взять направление к Кургану, Решков, к удивлению проводника, большую часть времени проводил в двух последних, так называемых жестких вагонах, забитых обшарпанным людом, чей багаж был запихан в мешки или самодельные ящики.
Почему возникло это странное стремление к оборванным пассажирам — Решков вряд ли мог объяснить. Но оно было и всё время усиливалось после того, как он — при помощи Мохова — установил местожительство учительницы Ирины Мовицкой.
Тяга к народу, к простым человеческим лицам, к усталым, натруженным рукам не давала ему покоя.
Вот опять сидел он в жестком вагоне и прислушивался к осторожным разговорам о коллективизации, о раскулачивании, о ликвидации кулаков как класса, об арестах и опустевших селах и переполненных подвалах и тюрьмах.
— Где же правда? — тоскливо спросил кто-то совсем рядом с Решковым и сам себе ответил: — На кладбище последняя правда. Да только теперь и кладбища не для нас. Для нас — ликвидация. Без могилы. Так-то. А что потом…
Решков вздрогнул.
«Действительно, что потом? — подумал он. — Ну вот сутки, будет Омск, будет Иртыш, будет пароход или катер. Пароходом или катером я попаду туда, в село. А потом?»
Что случится потом, он додумать не успел…
— Кулак — закричал какой-то молодой парень. — Агитацией занимаешься!
Тот, кто недавно говорил о последней кладбищенской правде, вдруг сорвался с места.
— Кулак? Это я кулак? Верно, взяли меня как кулака! А за что взяли? Всю жизнь землю пахал! Вот этими руками всю жизнь землю поднимал!
— Ну и брось петь кулацким голосом! — зло бросил парень. — Видишь: правда — не только на кладбище. С тобой разобрались. Нашли правду!
— Нашли?! — взорвался крестьянин. — Гляди на мою голову! Она вся белая, как тутошняя куропатка, а мне и сорока нет. Да ты погоди, — крестьянин стал стаскивать с себя пиджак, — я тебе сейчас покажу, как на моих ребрах такие, как ты, правду искали и меня правде вашей обучали. Иди сюда! Пощупай мои ломанные ребра! Другие, которые послабше, те в могилу от такой вашей правды пошли. Для вас такая правда нужна, а не для людей…
— Митрич, — вмешался пассажир, до сих пор вяло жевавший хлеб, — воздержись на язык! А то опять тебя заметут, да и окончательно. Вот тут и товарищ приходящий, — пассажир куском хлеба показал на Решкова, — он тебя уже давно с интересом наблюдает.
Все и невольно повернули головы к Решкову.
— Ну и пусть наблюдает, — ответил Митрич. — Мне что?
— Верно, — подтвердил Решков. — Бояться нечего. О жизни надо говорить напрямик. А твоя жизнь, видать, не простая.
— Я и не боюсь, — сказал Митрич. — А вот только не знаю, с чего ты такой храбрый? Ты, может, чекист, и тебе занятно будет на узловой станции сдать меня, куда следует? Или ты особо ответственный товарищ? Да ты не качай головой. Мне всё равно, а только храбрости твоей я как-то удивляюсь. Остальные прочие, в хороших, как у тебя, штанах и пиджаках, как скажешь, что значит признавали меня врагом народа и к расстрелу приговаривали, так сразу отскакивают и по сторонам озираются. А ты не сиганул! Сидишь и даже кое-что спрашиваешь, вроде правдой какой-то и ты тревожишься. Хоть и не знаю, кто ты такой есть, я всё тебе выложу… А потом можешь сдать меня, куда следует. Я, дорогой товарищ, вполне грамотный. Книжек много прочитал. И если в которой правильно написано про человека, так написано, что от жалости к нему сердце холодеет, то я обязательно помню. Потому, я, дорогой товарищ, сам мученьев много перенес. И на чужие насмотрелся. Так что мне всё равно: по вашей правде мне жить невмоготу. Это дело решенное.
Крестьянин замолчал и стал вертеть цигарку. Кто-то зажег спичку.
— Эй, прикуривай!
В эти секунды, пока Митрич прикуривал, Решков почувствовал, что все находившиеся в этом вагоне, принялись рассматривать его отличный костюм и гладко выбритые щеки.
— Да, — произнес Решков. — Были ошибки. Но построить новое…
— Новое! — крикнул Митрич. — Где оно, твое новое? Ты не видишь! А я вижу! Потому что смотрю округ себя человеческим глазом. А ты… ты глазами гражданина того партийного будущего, объявленного Ильичем и Виссарионовичем.