Ирина отшатнулась и теперь Решков видел ее ставшее белым лицо. С трудом передохнув, она спросила:
— Для чего… для чего вы такое вспомнили?
Решков посмотрел на разбегавшиеся в разные стороны тропинки.
— Вот видите, — сказал он. — Одна — туда, другая — сюда. Вы — вправо, я — влево. И всё. Сегодняшний день — последний. Зачеркните меня. Но перед зачеркиванием, Ирина, попробуйте… я даже боюсь произнести это слово… Вот вы… как бы это сказать? Да, вы находите утешение в Евангелии, в учении Христа. У меня нет никакого утешения. А ведь Он, Христос, заповедал прощать. И не один раз. Им было сказано прощать врагу своему… может быть я что-то путаю, не в этом дело! Прощать не один раз, не знак), кажется до семижды семидесяти раз. Почему вы не хотите только однажды, только раз простить? Перед тем, как моя дорога пойдет вон туда, а ваша — туда.
Он говорил и видел, как страдает от его слов Ирина. Ему даже показалось, что она вот-вот упадет на развилке тропинки и никогда больше не поднимется.
«Нет, только не это, — подумал Решков. — Она должна жить».
Сразу и совершенно неожиданно пришло решение предложить ей уехать отсюда. Куда? Куда она пожелает. В любую страну. Стоит лишь захотеть, он — всё остальное — сделает.
Об этом он и сказал. Она спокойно ответила:
— Нет.
— Почему? Поймите: вы уедете со мною. И там, где вы захотите, я вас оставлю, чтобы больше не напоминать о себе. Какой вы клятве можете поверить? Не знаю. Может быть такой… такой страшной клятве, клятве кровью вашего отца, Ирина.
— Нет, — повторила она. — Мне тяжело смотреть на вас.
— Странно, — прошептал Решков. — Точно так же говорил мне несчастный Суходолов. Он тоже однажды сказал: «Мне тяжело смотреть и на вас, Леонид Николаевич, и на самого себя. Потому я люблю ночь». Когда же я ответил ему: «Не понимаю», он удивился. «Чего, — говорит, — не понимаете? Я вот знал, — говорил Суходолов, — одного мужика, крепкого крестьянина, что ли… а правильнее — то был мой отец. Он вечно что-то корчевал и новую землю поднимал. А когда у него спрашивали, зачем, дескать, Кузьмич? Разве у тебя мало земли? Мой отец отвечал: „Что на той земле родится, мне доподлинно известно, известно, что растет и как получается. А я хочу посмотреть, что из этой пустоши выйдет“». Вот, Ирина, я тоже хотел заглянуть в свою пустошь. И ничего у меня не получилось. А знаете почему? Потому что внутри у меня — ничего. Совсем ничего. И сам я весь в окончательной пустоте. Ни единой живой травинки вокруг, и я понимаю, что ее и быть не может. А почему? Я у самого себя допытывался, почему мне некуда шагать? И сам себе отвечал: да потому, что начинают шагать от чего-то. А мне не от чего было шагать, так-таки окончательно не от чего.
— Спасибо вам, Леонид Николаевич!
— За что? — в волнении спросил он.
— За горькое признание, что… что вокруг вас нет ни одной живой травинки. Вы сказали о великой заповеди прощать… вот я… я протягиваю вам свою руку. Раньше, даже час назад, я не могла себе представить, что поступлю так. И вот поступила. Почему — не знаю, только чувствую: так правильно. Я не спрашиваю, как вы дальше будете жить. Зачем спрашивать? У каждого свое. И у вас. И у меня.
Он шел к селу. Где-то позади, там, на развилке тропинки, осталась Ирина. Подумав об этом, он вспомнил теплоту ее руки и посмотрел на свои пальцы. Потом, как будто желая что-то проверить, прижал их к губам. Губы и пальцы были холодные.
«Всё, — сказал он себе, — надо идти».
Шагал он медленно, как будто с усилием отрывался от прошлого. В том прошлом была рука Ирины и сказанное ею «Навсегда».
Он уносил его с собою, это слово. Приговор ли был в нем, или проклятие — об этом он не думал, совершенно просто принявшись разглядывать самого себя как-то со стороны. Он внимательно изучил себя самого и сказал: «Это и есть Леонид Николаевич Решков».
Плохо соображая, куда он идет, он всё-таки скоро очутился на боковой сельской улочке. Когда же впереди обозначился перекресток, он почему-то подумал, что вон там, за поворотом, он не выдержит и обольется слезами. Но был один поворот, и второй, и третий, а он всё шел и шел, пригнувшись под тяжестью сказанного Ириной «Навсегда».
Потом, и как-то совершенно случайно, он попал в центр села, к зданию, в котором разместились органы власти.
Его встретил начальник милиции и принялся о чем-то расспрашивать.
— Извините, — ответил Решков. — Вечером. Я хочу отдохнуть.
Он поднялся на второй этаж, вошел в отведенную ему комнату и лег на кровать. Но стоило лишь ему закрыть глаза, начался озноб. Поеживаясь, он встал, накинул на плечи плащ и зашагал из угла в угол.
Бессмысленное движение продолжалось долго. Наконец он остановился посреди комнаты, догадавшись, что и здесь, в одиночестве, он думает о себе, как о каком-то постороннем, чужом человеке, идущем к своей гибели без желания остановиться, чтобы что-то перерешить или хотя бы отложить на потом.
Его уже ничто не привязывало ни к себе, ни к людям. Он чувствовал себя перекати-полем, оторвавшимся от слабого корешка, кормившего и державшего его на месте. Теперь он будет мчаться. Куда?
Он растерянно оглянулся, словно выбирая направление, но тут же сообразил, что всё — ошибка, что ничего и никогда он не будет ни выбирать, ни решать.
Но он еще не был готов к тому, чтобы окончательно сдаться. Иллюзия самолично избираемого пути еще жила в нем, и за нее он уцепился.
«Вот возьму и всё переиначу», — мелькнула мысль, и от этой мысли Решков радостно вздохнул. Ему даже показалось, что он способен преодолеть не только страх перед жизнью, но и защитить робкую надежду что-то изменить.
— Да, да, — шептал он, уже во власти воспоминаний о каких-то страницах, на которых были отрывки из древней, торжественной и великой проповеди. — Да, да, — говорил он себе, — это то же самое, что давным-давно принесено человечеству религией, наивной верой в какие-то заповеди какого-то Христа.
Мысль даже не о Христе, а о Кресте, на котором Тот был распят, требовала ясного и честного ответа. Но ответить Решков не успел: в дверь кто-то стучал осторожным, настойчивым стуком.
— Ну, кто там?!
В комнату вошел начальник милиции.
— Вот окаянная служба, — сказал он. — Часу спокойного нет. То одно, то другое. Понимаете, только что поступило донесение. Да вы, ведь, кажется, знаете учительницу Мовицкую? Так вот, эта Ирина Мовицкая утонула в Иртыше.
— Что?! — воскликнул Решков, и вдруг — уже совсем тихо — прошептал: — Вот это и есть навсегда…
Начальник милиции «навсегда» воспринял шуткой и рассмеялся.
— Навсегда! В этом не сомневайтесь! В Иртыше — дело верное. Обжалованию не подлежащее. Только чёрт ее угораздил сегодня тонуть. У нас, понимаете, вечеринка наклёвывалась. А мне придется возиться. Она-то, эта учителка, у нас на особом учете состояла. Может, хотите со мною?
Решков ответил не сразу. Он как будто почувствовал себя на перепутье. Тропинка раздвоилась. Вправо и влево. «Вы — вправо, я — влево», — вспомнились ему кем-то сказанные слова. «Да, ведь, это я говорил Ирине», — чуть не вскрикнул Решков, и судорожно вздохнув, сказал:
— Нет, я не пойду. К тому же, сегодня ночью, я уеду.
Он еще о чем-то говорил, отрывисто и сбивчиво, и замолчал лишь после того, как обнаружил, что комната пуста.
Легкая растерянность сменилась попыткой ответить на глупейший вопрос: стоит ли брать плащ? Он дважды подходил к окну, у которого висел плащ. Один раз он даже снял его с крючка и опять повесил. Так, ничего не решив, он вдруг опустился на стул, только теперь догадавшись, что идти ему некуда.
Автору уже приходилось говорить, что свое действо он воссоздает по отрывочным наброскам и заметкам, сохранившимся от давних времен. Измятые листки бумаги кидают Автора от события к событию и своим калейдоскопическим мельканием эти события заставляют Автора сворачивать с отлично наезженной литературной автострады на ухабистые и мрачные просёлки жизни, на которых произошло —