В машине говорят по телефону. Мне предлагают сесть в машину; на мой вопрос, арестован ли я, никто не обращает внимания. Сидя в машине, я преувеличенно громко повторяю свой вопрос: арестован ли я? Тот, что держит в руке мое удостоверение, спокойно отвечает: «Вам незачем так кричать, господин Долль». И машина трогается. Я еще не решаюсь в это поверить: я сижу между двумя паладинами и удивляюсь, как легко можно превратиться из благодушного наблюдателя в кипящего от злости участника. Мы проезжаем мимо толпы перед порталом церкви, я узнаю красные волосы Люси; значит, и Аманда где-то рядом. Они везут меня по городу в неизвестном направлении. Я стараюсь запомнить лица этой троицы, как будто собираюсь составлять их фоторобот. Минут через десять звонит телефон, водитель снимает трубку. Он явно получил какое-то указание, потому что сразу же останавливается, отдает мне удостоверение и говорит, что я могу идти. Я сдавленным голосом обещаю им, что у этой истории обязательно будет продолжение, но никакого продолжения, конечно же, не будет.
22 декабря
Илона Сименс, моя последняя подружка, пригласила меня на Рождество к себе, но я сажусь в машину и еду к родителям. Я давно их не видел. Мы с ними очень быстро достигаем той критической точки, когда уже все сказано и говорить больше не о чем; мы налегаем на еду и молчим. Самое приятное у них то, что они любят друг друга. В моем багажнике телевизор, далеко не бескорыстный подарок: их черно — белый телевизор отравляет мне всю радость просмотра информационных передач. Моя мать страшно расстроилась, когда я перебрался из Гамбурга в Берлин и оказался отделенным от нее сразу двумя заборами. Она уже заранее настраивалась на то, что мы теперь почти не будем видеться, а отец сказал: все из-за того, что людям обязательно нужно знать, что творится за сотни километров от них; это и разрушает семьи. Из Гамбурга до Люнебургер-Хайде, где они живут, было рукой подать, и я постоянно ездил к ним, не знаю зачем.
После ужина мы сидим все вместе в гостиной и медленно приближаемся к критической точке. Они заставляют меня надеть плотные вязаные носки — пол в доме холодный и из дверей дует. Сибилла Хинриксен вышла замуж; мать сообщает мне это очень осторожно, как страшную весть, которую никак нельзя скрыть. Когда я готовился в университет, мы с Сибиллой считались женихом и невестой. Сибилла была хорошей партией. В это трудно поверить, но у нее было четыре груди. В каком-то известном романе говорится о феномене многогрудия, и мои слова можно принять за продукт фантазии, возникший под влиянием прочитанного. Но это действительно правда; Сибилла, кстати, не знала о существовании этой книги, у нее просто было четыре груди — под двумя обычными, которые находятся там, где им и положено быть, еще по одному маленькому сосцу-рудименту; это выглядело так, как будто им запретили дальнейший рост. Я не мог насмотреться на это; воспоминания о Сибилле, наверное, давно бы уже потускнели и изгладились в моем сознании, если бы не эти два маленьких магнита, по-прежнему притягивающие память.
У моей матери, страдающей нарушением кровообращения, вскоре начинают слипаться глаза. Несколько минут она с улыбкой борется со сном, потом уходит. Отец достает из буфета бутылку портвейна. Он любит мужские разговоры. Завтра, увидев магазин, я удивлюсь, говорит он: они выкинули книги и перешли на игрушки — торговать и книгами, и игрушками невозможно, слишком мало места. Книги идут все хуже — больше хлопот, чем прибыли, а игрушки берут хорошо, и к тому же они украшают магазин. После этого краткого коммерческого отчета он переходит к моей личной жизни. Они с матерью уже давно поняли, что в отношениях с женщинами мне не хватает решительности. Они уже представляют себе, как я остаюсь у разбитого корыта, без жены, без семьи, и кто должен предостеречь меня от этого, если не родители? Он спрашивает, нет ли у меня каких-нибудь изменений на личном фронте. Я качаю головой. Он вздыхает и наливает себе пару капель вина.
Я рассказываю ему печальную историю своих ухаживаний за Амандой. Как я влюбился, как вначале мне показалось, что есть надежда, как она как будто проявила ко мне интерес, как я выпрыгивал вон из кожи, чтобы увидеть ее, как ее интерес вдруг погас и как я в конце концов сдался. После краткого раздумья отец объявляет меня капитулянтом. Битва за настоящую женщину, говорит он, — это главная битва в жизни мужчины, и тот, кто раньше времени складывает оружие, — сам виновник своего несчастья. Если эта Аманда мне действительно так нужна, то все, что я сделал до сих пор, — это не более чем детский лепет. Женщин нужно осаждать, они должны чувствовать себя в кольце блокады. Есть только одно средство, чтобы завоевать женщину: постоянное, очевидное вожделение. Неужели я возомнил, что мои три звонка, два взгляда и одну поездку на машине она могла расценить как тоску по ней? Мне не хватает дерзости. Да, на советы мой отец никогда не скупился. Он спрашивает, дарил ли я ей хоть раз что-нибудь — например, коробку конфет, какую-нибудь хорошенькую побрякушку или хотя бы цветы? Я отвечаю: «У тебя все так просто, отец».
Я опасаюсь, что отец сейчас пустится в воспоминания о лихих нравах времен его молодости, о сердечных бурях, с годами от рассказа к рассказу перерастающих в ураганы. Но он не отвлекается на лирику: он желает знать, в чем я вижу препятствия для дальнейшей борьбы, и я рассказываю ему обстоятельства жизни Аманды, говорю так, как будто в конце беседы меня ждет ценный совет. Какого черта я разоткровенничался? Я рассказываю, что она не одна, что она живет с мужчиной, известным писателем, чье доверие ко мне сковывает меня по рукам и ногам, и что существует граница между ухаживанием и надоеданием, которую я не могу перешагнуть. Чушь, все это малодушие и нерешительность, заявляет отец.
Какое отношение имеет профессия этого человека, который к тому же с ней не расписан, к моим сердечным делам? И с чего это я решил, что ухаживания такого видного парня, как я, могут надоесть молодой женщине? Всем известно, что водить за нос и морочить голову — это то, без чего женщина не может, так же как паровоз не может без рельсов. Наверное, она мне просто не так уж сильно нужна, делает он вывод и советует подумать об этом как-нибудь на досуге.
Мне не остается ничего другого, как рассказать ему еще и о том, что Хэтманн не просто писатель, а писатель-диссидент, что ему и без меня достается и что он намного старше Аманды и потому особенно сильно к ней привязан. Это, конечно, ложь: психологическое состояние Хэтманна меня абсолютно не волновало, пока я охотился за Амандой; я просто ищу аргументы, которые остановили бы неиссякаемый поток отцовских советов. И, похоже, наконец нашел. Отец откидывается на спинку дивана, задумчиво качает головой и говорит: это, конечно, меняет все дело. Мне непонятен внезапный поворот его мыслей, но я не хочу ничего выяснять — лишь бы он оставил меня в покое. И все же я узнаю, в чем дело, — допив свой портвейн, он говорит: нам бы не понадобилась вся эта дискуссия, если бы я сразу сказал, что Аманда — из Восточного Берлина.
7 января 1988 г.
Американское посольство пригласило на коктейль. Не меня одного — человек двести. Коридоры и залы битком набиты заметными людьми, в том числе и нашим братом, журналистом; мы — общественный элемент. К двум столам с угощением не пробиться. Я ловлю один из множества проплывающих мимо на подносах стаканов и ищу хоть какую-то родственную душу, но не нахожу никого, кто бы меня знал. Тут мне, как назло, приспичило в туалет, я становлюсь в длинную очередь и встречаю Хэтманна. Перед тем как исчезнуть за одной из дверей, он успевает крикнуть, что подождет меня, — он, мол, тоже здесь один как перст. И вот мы стоим вместе посреди толпы; из нагрудного кармана его пиджака одиноко торчит белый платочек. Никто из присутствующих не может похвастать такой деталью туалета, кроме его превосходительства господина посла, который неутомимо расхаживает по всему зданию и пожимает руки гостям.
За болтовней с Хэтманном я узнаю новость, от которой мое сердце тревожно встрепенулось: он уезжает с чтениями в Скандинавию. С госпожой Амандой? Нет, без нее — власти каждый раз поднимают такой вой, что Аманда сразу отказалась от этой затеи. Какие хорошие власти, думаю я, и до меня в ту же секунду доходит, что всем моим клятвам грош цена и что теперь я от нее не отстану. Он, ничего не подозревая, выдает и дату своего отъезда — боже мой, уже на следующей неделе! Я чувствую себя вероломным убийцей. Потом я осознаю, что получил еще одну важную информацию: Аманда в данный момент одна дома, во всяком случае без Хэтманна.
Я спрашиваю одного из работников посольства, откуда можно позвонить. Он, решив, что я из числа важных гостей, ведет меня в какой-то кабинет. Я звоню Аманде. Она говорит: как жаль, что я куда-то пропал. Я спрашиваю, когда я могу прийти, она отвечает: почему бы не сейчас? Буду через пятнадцать минут, говорю я, кладу трубку и несусь к машине. Я успеваю проехать не более ста метров, не замечаю помеху справа и сталкиваюсь с какой-то голубой машиной. Разъяренный водитель бросается ко мне, отчаянно жестикулируя, я кричу ему навстречу, что он на сто процентов прав, что я всю вину беру на себя, и иду к телефонной будке на углу, чтобы позвонить Аманде и сообщить о случившемся. Мой товарищ по несчастью не спускает с меня глаз; он думает, что я звоню в полицию. Может, это к лучшему, что я так и не добрался до нее. Я представляю себе, как Хэтманн является домой и застает меня в обществе своей жены.