Сидящий встал, распрямился. Он был крупный, плечистый, с круглым лицом, и его остриженная под машинку темноволосая голова тоже была круглая как шар.
— Холодно сегодня? — спросил он. И стал растирать руки.
— Мы через двор не пойдем, — успокоил его надзиратель. — Просто спустимся вниз. Они там ждут.
Вышли из камеры. Надзиратель запер дверь. Пошли по коридору; заключенный впереди, спрятав за спину огромные ручищи. Навстречу двое арестантов тащили парашу. Один помахал конвоируемому и, подмигнув, сказал:
— Привет, приятель.
— Высшая мера, — сказал надзиратель. — Разговаривать запрещено.
Человек с парашей свистнул. Пошли дальше. Круглоголовый сказал:
— Мне во двор уже не выйти?
— Нет, наверно, — ответил надзиратель. Выражение лица у него было страдальческое, с самого утра он чувствовал, что вот-вот прихватит печенку. Они свернули в следующий коридор; шли очень медленно: заключенный в последнее время ходил мало, и у него болели ноги, обутые в тяжелые деревянные башмаки. Он кряхтел и спотыкался. Внезапно сказал:
— Ноги страх как горят.
— О-хо-хо, — вздохнул надзиратель. И пожал плечами. — Теперь уже недалеко.
Заключенный что-то пробурчал; ступать он старался осторожно. Не отрываясь смотрел на стены и вдруг сказал:
— Лампочка перегорела.
— Где? — спросил надзиратель. Оба остановились.
— Там, — сказал заключенный и поднял вверх свою громадную лапу.
Надзиратель поглядел. И вправду, одна из освещавших коридор лампочек не горела. Надзиратель покачал головой.
— Ну скажи на милость, — проворчал он. — Разве это лампочки? Зять мой купил на той недели три штуки, так две сразу перегорели. Пошел в магазин, обменять хотел, а ему говорят: «Вы что, смеетесь? Мы тут при чем? Какие дают, такими торгуем…» С лампочками теперь беда.
— Сколько стоит лампочка?
— Даже не знаю, — смутился надзиратель. И, насторожившись, спросил: — А тебе зачем?
— Да так.
Надзиратель внимательно посмотрел на него и сказал сердито:
— Идем, идем. Шутки вздумал шутить?
Пошли дальше вдоль закрытых дверей. Возле лестничной площадки дежурные арестанты мыли коридор. С шумом скребли пол щетками, насаженными на короткие черенки; пахло простым мылом и горячей водой. Когда они проходили мимо, один поднял потное лицо и шепнул:
— Браток, кинь чинарик, разживусь — отдам.
— Высшая мера, — сказал надзиратель. — Разговаривать запрещено.
— А кто чего говорил? — завелся тот. — Я, что ли, чего сказал? И не думал даже… — Он бросил щетку и с грохотом отодвинул ведро; надзиратель с круглоголовым прошли. Конвоируемый ступил неосторожно и зашипел.
— Сейчас, сейчас, — сочувственно сказал надзиратель. — Уже немного осталось.
Вошли в канцелярию, а оттуда в комнату, где ждали родители заключенного. Увидев входящих, они поднялись со скамейки.
— Можно поздороваться, — сказал надзиратель, и на его худом лице промелькнуло слабое подобие улыбки, но понять, что он улыбается, мог лишь тот, кто знал про его болезнь. — Можно сидеть. — И сам, поправив ремень с тяжелым пистолетом в кобуре, сел на стул у окна. Заключенный стоял посреди комнаты и жмурился; тут было гораздо светлей, чем у него в камере. Затем подошел к родителям; сперва поцеловал руку отцу, потом матери.
— Сегодня утром приехали? — спросил он.
— Ну, — ответил отец. Он был высокий, кряжистый; загривок вываливался из тесноватого воротничка; голос у него был зычный даже сейчас, когда-то он почему-то старался говорить шепотом. Сын на него не походил — ни лицом, ни повадками. — Целую ночь к тебе ехали, — строго сказал отец.
— В Ёдлове пересаживались?
— В Росташеве, — сказала мать, — теперь в Росташеве пересадка.
— Угу, — буркнул заключенный. Он норовил усесться так, чтоб полегче было ногам. Прислонился спиной к стене и вытянул ноги. И вдруг сердце у него заколотилось: он испугался, что отец — человек сурового нрава — велит ему встать: не любил отец, чтобы дети разговаривали с ним непочтительно. Заключенный вспомнил об этом и быстро спросил: — А чего там у Сидоровича?
— У Сидоровича? — раздумчиво повторил отец. Помолчал, подыскивая нужное слово, а потом сказал: — Да ничего — все то же. Лошадь вот только пала.
— Лошадь пала, — обрадовался заключенный. Он мечтал поскорее вернуться в камеру и снять башмаки. — Как же так?
— Пала — и прощай, — сказал отец. — Позвали ветеринара, да поздно, — он почесал в затылке, опять помолчал. Потом сказал наставительно: — К лошади подход нужен.
— Заканчивайте, — сказал надзиратель, поворачиваясь к ним. — Пять минут осталось.
— Это ж лошадь, — торопливо проговорил заключенный и чуть подальше вытянул ноги. — Да-а… Лошадь, лошадь… К лошади главное подход, это точно… Да-а… Ну а уж коли падет, чего сделаешь… Глаз да глаз нужен… Да-а… — Он подумал, что теперь — при прощании — наверняка придется встать, и зашипел сквозь зубы. Спросил поспешно: — А у нас чего?
— Грех жаловаться, — сказал отец. — Хорошо пойдет — к весне корову купим.
— Кончайте, — сказал надзиратель. Встал и подтянул ремень; огромная кобура выглядела смешно на его тощем теле.
— Ну да, — сказал отец. — Не до разговоров сейчас. Сейчас тебе, сын, с Богом поговорить нужно. Его ты уже. Да. Ну, молись.
Отец поднял вверх руку; надзиратель отвернулся.
— Благослови тебя Господь, — громко сказал отец. — Преклони колена.
Заключенный не шелохнулся.
— Нет, — сказал он, помолчав; ему представилось, какая это будет боль, и при одной мысли в глазах потемнело.
— Преклони колена, сын, — торжественно произнес отец. — Благословение на коленах надо принять.
Заключенный покачал головой.
— Нет, — повторил он. Схватил отцовскую руку и поцеловал. Потом поцеловал мать и вышел вместе с надзирателем. Старики тоже пошли; пересекли двор и очутились на улице. Свернули к вокзалу, откуда через два часа отходил их поезд. Шли, как водится в деревне: отец впереди, мать сзади, поотстав на пару шагов.
— Прямо подменили его, — сказала мать. — Колена не захотел преклонить. — Всхлипнула; старческое ее лицо жалобно сморщилось. — Может, он уже в Бога не верует?
— Первый раз, — сказал отец, точно не веря самому себе. — Первый раз против моей воли пошел. Но сын- то он хороший.
По дороге старики присели передохнуть в сквере. День был теплый, снег подтаял. По всему — по цвету неба, по чуть заметно набухшим почкам на ветках, по тому, как лоснилась шкура трусящих по мостовой лошадей, как влажно поблескивали рельсы — угадывалось приближение весны. Прохожие расстегивали пальто, дети выскакивали из школ шумными стайками, грязная талая вода с журчаньем сбегала в сточные канавы.
— Такие дела, — сказал отец. — Осенью Метек из армии придет. Будет ему Янеков костюм. До осени только перебиться…
— Янек пошире был, — сказала мать.
— Пошире, пошире… Метек в армии раздобреет, их там кормят как положено… — Отец помолчал, разглядывая свои до блеска начищенные сапоги. — Что ж, — сказал погодя. — Сын он был хороший. Словом не обмолвился, что это я ему велел. Ни словом — до самого конца.
— Ты ему велел? — спросила мать.
— Ну, — сказал отец — выходит, я… — У него вдруг налился кровью загривок. — Мне в доме мелкота не нужна. — Он потряс кулаками. — Я этими вот руками все нажил: землю, дом, жену. На старости лет не стыдно будет людям в глаза глядеть. Согрешили — ихнее дело. Но неужто жениться на голодранке? Что у ней было за душой? Чего стоит человек без земли? А ничего, не дороже смерти, а то и дешевле. Я хотел для него как лучше. Сказал, пусть положит рядом с кобылой; получится, кобыла ее лягнула. А на него, уже после всего, страх напал; сам убежал, а топор оставил. Я ему в Завадове жену присмотрел. И дом бы имел, и землицу. Но ему эта глянулась. А все равно по моей воле сделал. Хороший был сын. И ничего не сказал. Послушанья сыновнего не нарушил.
— Только б не сильно мучился, — сказала мать и всхлипнула.
— Где там, — сказал отец и хмыкнул сердито. — Смерть — это смерть, и точка. Мало, что ль, людей помирает? Или он смерти не видел? В Глуховицах вон до демократии за одну зиму полдеревни перемерло. А в Завадове? А в Яновицах? С голоду с холоду, небось, хужей помирать. Сын он был хороший, и смерть ему будет легкая. Это ж еще через три дня. Вернемся домой — сходим помолимся, чтоб легко помирал.
— Хороший был, — сказала мать. — Знамо, хороший. — На ее круглом морщинистом лице, однако, появились растерянность и сомнение. — Хороший, хороший, — ворчливо повторила она. — А почему благословение родительское не захотел принять?
1956
Мальчику было девять лет, он был влюблен и знал, что это на всю жизнь. Отцу своему он, кстати, об этом сказал, предварительно попросив никому его не выдавать, но потом, поддавшись отцовским уговорам, открыл тайну и матери, хотя сомневался, что она сумеет его понять. Девочку, которую он любил, звали Эвой, она была моложе его на месяц и двенадцать дней. Эва жила с родителями в соседнем доме и приходила к мальчику по вечерам.