Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.
XI
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из ее лона, течет по ногам, предоставляя ее вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в темных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, — ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник ее стекленел, когда чуяла, как сзади маячит клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…
XII Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает свое село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плес, с понтона кто-то машет…
— Vieni qua! — квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берет на руки, сначала легкую, как птица, но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от належанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, — пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, — думает Надя, — это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».
Она стискивает старуху, трет в ванной, трет, заливает молоком и снова трет по пролежням, растирает.
Душа ее оплодотворена тлением, зыбится черным огнем. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая ее душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она все время осматривает свое тело, в нем вся ее надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, ее снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.
Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?
Старуха уже выгоняла ее дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в ее ящиках, потрошила чемодан, раскидывала белье. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.
Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала ее в молоке, желая услужить — не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало ее, и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения…
Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.
Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая ее в прах.
XIII
Она брала ее на руки, несла, баюкала: младенец ее нерожденный иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влет по голубю. И только расклеванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего ее от любовной тяжести.
Она купала ее, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезенку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдергивала с пленок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, терла, подщипывала оставшиеся перышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю ее можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки меда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.
Потом реки молочные вьются в ванной в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щеткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.
XIV
Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если все равно не спалось, звала Надю, велела читать, причем по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарем, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продленным формуляром.
Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстраненностью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… Все-таки засыпая, она всплывала в дреме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белесых зрачках стынет испуг — он узнает ее: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?
Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у ее ног — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щечек, злоба круглых мертвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию; успокоиться.
Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, размяв ладонью занемевшие ступни.
XV
Убаюкав старуху, она выходит в город и отдается ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведет ладонью по стене, всматривается в трехликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.
Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дома. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивленно бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.
Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, оживить бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твердые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот Горгоны).
После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на нее, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным — одновременно открытым и невидящим — взором, он что-то говорит шепотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски: но фонетический пазл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху, грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазлы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись ее запястья.