— Пансионат Баццелль, комната двадцать один, — сказал Зуттер.
— Я поговорю с господином Фёгели, — согласился Хензелер, — можно, я вас сразу же познакомлю? Он представляет группу «Тары-бары», нашу самую большую группу сказителей.
В этот момент прозвучал гонг с дребезжащим резонансом, помощница в костюме песчаного цвета тут же подбежала, шепнула что-то молодому шефу и протянула несколько листков. Она вся засияла, когда Хензелер передал эти листки Зуттеру.
— Шанталь сделала копии ваших записей в книге регистрации, — сказал он, — возьмите их на память. У меня такое чувство, что завтра кто-нибудь о вас расскажет. Догадываюсь, господин Зуттер. Было бы просто замечательно, если бы я мог представить вас друг другу.
— Чудесно, — сказал Зуттер. — А сейчас я отвезу вас к вашим родителям, Виола.
36
Зуттер вез Виолу в «Вальдхаус». Была уже половина третьего, когда он подъехал к тому месту, где из ущелья вытекает речка Фекс и где дожидаются клиентов дрожки, чтобы доставить их в долину, куда въезд на автомобилях запрещен. Старый «вольво» с заметным трудом одолел подъем и добрался до первой ровной площадки, когда Виола крикнула:
— Стой! Остановись немедленно.
Он затормозил, озадаченный, и смотрел, как она вытаскивает с заднего сиденья свой рюкзак. Она распахнула дверцу, громко захлопнула ее за собой и побежала, волоча рюкзак по земле, вверх по дороге, на которой, совсем недалеко, стояла женщина и смотрела на них из-под руки. Зуттер затянул ручник; странное это чувство, когда тебя бросают вместе с машиной. Но не успело удивление перейти в досаду, как Зуттер узнал женщину, к которой бежала Виола. Женщина была изящная, в темно-зеленом платье из шотландки с широким белым поясом, светло-серые волосы подстрижены «под мальчика». Это была Лео, Леонора.
Виола бросила рюкзак и бросилась ей на шею, как маленькая; она повисла на женщине, которая, стало быть, приходилась ей «тетей». Значит, Виола — это Зигги, дочь Ялуки. Зуттеру вдруг все стало ясно. Но он видел только глаза женщины, смотревшие на него из-за плеча девушки; так смотрят танцоры на соревнованиях, в момент короткой паузы, когда партнеры еще не отделились друг от друга, но уже фиксируют глазами конкурентов и готовятся к следующей фигуре.
Зуттер снял с ручника машину, включил передачу и медленно поехал по направлению к ним, но Виола все еще обнимала Лео, уткнувшись носом в ее плечо, а та сделала вид, что не узнала его за стеклом. Он проехал мимо, увеличил скорость, миновал парковку, за которой проезд был запрещен, развернулся и снова остановился, склонившись над баранкой. В нескольких шагах он заметил въезд в гараж, вырубленный в скале. Там он поставил машину и вышел из нее. «Побывай у Лео, и снова сможешь дышать». Наверху, вся залитая солнцем, стояла гостиница, рядом с ней возвышалась часовня. Что это, воздух так дрожит или дрожат его ноги? Он шел, тяжело дыша, первые дни в горах и раньше давались ему тяжело.
В гостинице под названием «Солнце» он заказал кофе и черничный торт. Так он делал и раньше. Но теперь торт ничем не отличался от обычного творожника.
Неужто он заснул? Очнувшись, продрогший Зуттер обнаружил, что он сидит на оказавшейся в тени террасе, прислонившись к ветровому щиту; кажется, только недавно терраса была залита солнечным светом, теперь она опустела. Скоро четыре, Зуттер расплатился. Перед гостиницей стояла одна-единственная коляска. Он сел в нее и велел отвезти его вниз, в долину. Последний раз он был здесь с Руфью за год до ее смерти. «Никому не достается больше того, что он может вынести». Она сказала это, когда у четы художников-графиков из семнадцатого номера умер от лейкемии ребенок, девочка семи лет. «Неплохо бы пожить и дольше, — сказала Руфь, — если жизнь хороша, но с ее продолжительностью это не имеет ничего общего».
Постепенно он снова пришел в себя. В воздухе висела дымка, которую Руфь, вероятно, назвала бы «пыльной». Казалось, воздух состоял из следов парящего блеска, которые сгущались в золотистое марево. Здесь не дул, как в других местах Альп, суровый холодный ветер, который очищал горный пейзаж и без снисхождения обрисовывал его линии, заснеженные вершины, глетчеры и скалы. Здесь чувствовалось дыхание ветра, поднимавшегося с уже не очень далекого моря, затягивавшего пеленой светлые острова, пробиравшегося сквозь сады и виноградники, акрополи и мерцающие равнины, чтобы еще раз собраться в этой горной долине и, подобно фимиаму, вознестись пылью многих культур в смягчившийся эфир. «Эфиром» Руфь называла огненное сияние, поднимавшееся из бездн неба: у Средиземного моря воздух дрожит от этого сияния, эфир оголяет скалы, заставляет пламенеть рощи и искажает лица. Но в Энгадине этот огонь утихает, эфир приходит в себя. Его блеск уже не слепит до боли глаза. Можешь быть спокоен.
Много поездившая по миру Руфь никогда не была в Греции, о которой она мечтала с ранней юности. Чем старше она становилась, тем труднее ей было смириться с мыслью, что придется делить эту ее Грецию с группой туристов. Греция осталась архипелагом, который она никогда не видела, а потому была безмятежным континентом ее души. Она брала с собой в Энгадин не сказки, а описания путешествий, начиная с «Одиссеи» и снова и снова возвращаясь в ее «коричневую ночь» и «отливающий эмалью» поток — под ним она понимала нечто такое же сказочное, как и под словом «Континенталь», которое встретилось ей однажды в детстве на рекламе резиновой подошвы в мастерской сапожника. Энгадин остался для нее «Континен-талем», т. е. долиной («таль») неведомых «Контин», Грецию она знала почти так же мало, точнее, никогда не видела. Но она была известна ей по описанию ее Маленького принца, описание это Зуттер прихватил с собой и собирался его перечитать:
То, что живет в этом воздухе, живет по-настоящему: без надежды, без тоски, без величия; оно просто живет. «Жить на свету», в этом все дело. Выйти из этого света, стать тенью — вот что было самое страшное, самое безутешное… Отсюда, с холма, я вижу вдали на склоне несколько коз. Вижу, как они карабкаются по уступам, как поднимают головы, все это происходит на самом деле и в то же время как бы нарисовано искусным художником… Крутая вершина, несколько пиний — небольшое пшеничное поле — дерево, оплетшее своими корнями растрескавшийся обломок скалы — цистерна, вечнозеленый куст, цветок: …на этом свету быть наедине с собой не равнозначно одиночеству… на этом свету чувствуешь себя удивительно обособленным — но не покинутым, как не чувствовали себя покинутыми боги, когда они появлялись в каком-нибудь месте или летели по воздуху. А здесь все существа — боги. Эта пиния, прекрасная, словно изваянная Фидием колонна, — богиня. Эти весенние цветы на луговом склоне, что испускают аромат и излучают сияние, — о них говорили, и говорили справедливо: они стоят здесь, как маленькие боги.
Этих маленьких богов, подумал Зуттер, в тот последний сентябрь ее жизни она уже не застала в полном цветении, она увидела только их совсем не ярких последышей. Но, видимо, это было то, что ей как раз подходило. Высшего блаженства она избегала не только в пространстве, но и во времени. Весна в Энгадине — это для нее было бы слишком, как и Греция. Даже для садика в «Шмелях» она выбрала не вовремя зацветавшую японскую сливу, нам пришлось посадить ее на место вишни, обильно покрывавшейся весной белым цветом.
Но горная долина дарила и такие дни, когда она была в замешательстве, однако свою таинственную связь со светом не утрачивала. Только свет тогда становился иным, лишенным блеска; озера, казалось, заливал нежный, прохладный свет северного солнца, скудный свет царства теней. В такую пору Энгадин становился для Руфи «норвежским», и она, похоже, любила его еще больше. В сумеречности этих дней не было охлаждения. Мотылек, что порхал на ее глазах в воздухе в ясные дни, улетал в «светлую ночь», которую она любила еще больше. А пыльца на его крылышках, блестевшая в свете погожих вечеров, превращалась в пепел просыпающейся преисподней. В одну из таких «светлых ночей», когда горы Верхнего Энгадина обступили ее, словно отары циклопических овец, она нашла смерть в воде, этом фосфоресцирующем зеркале ее погасшего эфира.
Когда дрожки, сделав большой разворот, тяжело преодолевали короткий подъем, Зуттер испуганно вздрогнул. Но напугавший его скрип исходил не от колес, а от скамейки, на которой, откинувшись назад, сидел человек и хрипел, сотрясаемый судорогами; лицо его было закрыто газетой.
— Стоп! — крикнул Зуттер кучеру.
Человек на скамейке опустил газету. Глаза его были полны слез, но теперь они широко раскрылись, и смех, только что сотрясавший его, постепенно затих.
— Эзе! — закричал он.
Это был Йорг фон Бальмоос, художник, он постарел, но нос его остался таким же вздернутым, а узко посаженные глаза смотрели по-обезьяньи живо. На нем была кожаная куртка поверх элегантного прогулочного костюма.