А чего стоит короткая запись в Вашем собственном дневнике: «Не знаю, кого больше ненавижу как человека – Гоголя или Достоевского». Но при этом объявляли Гоголя своим литературным предтечей. Берберова:
«Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это еще большей нелепицей:
– Я – от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.
Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт:
– Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!» Вообще, Ваш дневник напоминает город после бомбежки – там и сям дыры, прожженные Вашей самоцензурой. В том, что осталось, четверть текста – сводки погоды и описания красот природы, другая четверть – политические и военные новости, третья – комментарии к прочитанным и перечитанным книгам, и только последняя четвертинка – собственные чувства, люди и отношения с ними.
Похоже, Вы не любили вспоминать. В «Жизни Арсеньева» есть многозначительная фраза: «Воспоминания – нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже молитва о спасении от них». Даже воспоминания о пережитом наслаждении красотой могли обернуться для Вас душевной болью, и Вы старались увернуться от них. Галина Кузнецова вспоминает слова, вырвавшиеся у Вас перед кустом роз:
«Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что, если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальца: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно».
То же самое и при выборе книг для чтения:
«Давно заметила в И. А. такую черту: он просит дать что-нибудь почитать. Я выбираю ему какую-нибудь талантливую книгу и советую прочесть. Он берет ее и кладет к себе на стол у постели. Постепенно там нарастает горка таких книг. Он их не читает, а покупает себе где-нибудь на лотке какие-нибудь марсельские анекдоты, религиозные анекдоты 19-го века, какое-нибудь плохо написанное путешествие…
– Видишь ли, мне не нужны мудрые или талантливые книги. Когда я беру что попало, я роюсь себе впотьмах и что-то смутно нужное мне ищу, пытаюсь выразить какую-то французскую жизнь по какой-то одной черте… а когда мне дается уже готовая талантливая книга, где автор сует мне свою манеру видеть,– это мне мешает…»
Но правда ли это? Талантливые книги Толстого и Чехова вы были готовы перечитывать чуть не каждый год, они ничуть не мешали Вам, а воодушевляли. Впрочем, ловить Вас на противоречиях в словах и суждениях – слишком легкое занятие. Вся Ваша жизнь – это схватка противоречивых, обжигающих, непредсказуемых, разрушительных чувств. Вера Николаевна написала «Жизнь Бунина», но ее пером двигала любовь, и книга получилась монотонной, как какое-нибудь заказное житие. Настоящая «Жизнь Бунина», написанная талантливым романистом и покрывающая годы революции и эмиграции, могла бы оказаться поярче даже «Жизни Арсеньева».
В дневнике Галины Кузнецовой остались Ваши слова, видимо сказанные ей в поучение: «У здорового человека не может быть недовольства собой, жизнью, заглядыванья в будущее… А если это есть – беги и принимай валерьяну!»
Но в конце жизни, когда Ваш главный и вечный враг приблизился вплотную, Вы дали волю и этому чувству:
«1949, в ночь с 2 на 3 октября. Все одни и те же думы, воспоминания. И все то же отчаянье: как невозвратимо, непоправимо! Много было тяжелого, было и оскорбительное – как допустил себя до этого!
И сколько прекрасного, счастливого – и все кажется, что не ценил его. И как много пропустил, прозевал – тупо, идиотски! Ах, если бы воротить! А теперь уже ничего впереди – калека, и смерть почти на пороге».
А сколько противоречий в Ваших отношениях с Творцом! Почти все мемуаристы пишут о Вашем вызывающем, открытом атеизме. Но в дневниках там и тут – трогательные прорывы потаенной веры.
«Проснулся в 4 часа, вышел на балкон – такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них…»
«…Как всегда, втайне болит сердце. Молился на собор (как каждое утро) – он виден далеко внизу – Божьей Матери и Маленькой [Святой] Терезе… Развернул Библию – погадать, что выйдет; вышло: „Вот Я на тебя, гордыня, говорит Господь, Господь Саваоф; ибо наступит день твой, время, когда Я посещу тебя" (Иер. 50, 31)».
Вера Николаевна с горечью писала в дневнике о засилье рационалистов в годы созревания вашего поколения:
«Как от нашего поколения закрывали все духовное. Позитивисты царствовали, владели душами и мыслями. От церкви закрывал и Лев Толстой. Владимира Соловьева читали немногие, о Константине Леонтьеве почти никто ничего не знал; в загоне были и славянофилы. Владел душами Герцен. А затем, с начала столетия, стали проникать социалисты, материалисты с Плехановым во главе».
Вы были всей душой преданы Толстому и Чехову – но ведь и они были убежденными богоборцами, пытавшимися заменить веру в Бога верой в Добро.
Поначалу Вы пытались следовать за ними, но окаянные дни большевизма разрушили безвозвратно Ваше – столь обязательное для русского интеллигента – народопоклонство.
Что же оставалось?
Эгоизм, безверие, страх смерти – это ли не прямая дорога к отчаянию, к мыслям о самоубийстве? Даже отдушина игры была закрыта для Вас – ни охота, ни карты, ни скачки Вас не занимали.
«В чем же он находил опору, что служило ему маячком, путеводным компасом?» – спрашивала я себя.
И в конце концов пришла к догадке, которую готова отстаивать и сегодня.
Говорят, у людей, ослепших в середине жизни, необычайно обостряются другие чувства: слух, обоняние. Так и у Вас: утратив в политических и военных бурях своего времени ориентиры Добра и Веры, сделавшись, по сути, этическим дальтоником, Вы утвердили своим жизненным компасом обостренное чувство чести.
Это оно подтолкнуло Вас в 1928 году публично напасть на могущественного Ромена Роллана, восславившего 10-ю годовщину советского режима, и потерять на этом важного союзника в борьбе за Нобелевскую премию.
Это оно заставляло Вас терпеть в своем доме толпу постояльцев, часто вызывавших только досаду и раздражение, – ибо прогнать гостя из дому казалось Вам недостойным поступком.
То же чувство чести подсказало Вам отказаться от хитрой сделки, придуманной Мережковским: заранее сговориться поделить Нобелевскую премию пополам, кто бы из двоих ни получил ее.
Это оно удержало Вас от соблазна поддаться на льстивые посулы советского посольства в послевоенные годы и – на волне патриотического победного подъема – принять советский паспорт.
И это оно – я верю – запретило Вам делать выбор между двумя любимыми женщинами и подсказало – вопреки всем запретам принятых моральных норм и правил – оставить обеих в своем доме, под своей крышей.
Даже мстительная Берберова (не за чайную ли колбасу?), которая клеймила Вас «конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существующих до него», не могла не признать за Вами «удивительное чувство языка… и полное отсутствие пошлости». А что же спасает пишущего от пошлости, как не чувство чести художника?
Но боюсь, что то же самое чувство чести не позволит Вам ответить правдиво на вопросы, с которых я начала этот разговор. Поэтому следователь по особо важным филологическим делам С. Денисьева признает свое поражение (не удалось «расколоть»!), кончает на этом допрос и отправляет папку с личным делом И. А. Бунина в пантеон русской литературной славы, где она втиснется на полку маленьким добавлением к сотням томов и статей, отмеченных штампом: «Хранить, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
Додик ворвался в дом злой, возбужденный, размашистый.
– А не хочешь ли ты узнать, дорогая, где я провел сегодняшний день? Не хочешь ли узнать, откуда я сейчас явился не запылился?
– Очень хочу.
– Из полицейского участка – вот откуда! Я был арестован! Отведен под конвоем! А теперь спроси: за что?
– За что, дорогой, за что?
– За автомобильный номер. Кто-то сбил прохожего и удрал с места происшествия. И какой-то свидетель – о, слепая тетеря! – записал и сообщил им номер удравшего. И по нему они вышли на меня. Им, видите ли, надо было проверить, нет ли на моем автомобиле вмятин и следов крови. Теперь спроси: сколько времени длится такая проверка? Думаешь, полчаса? Час? Два? А пять – не хочешь? Пять часов просидеть в пустой комнате! Не имея ни книги, ни журнала! Ух как я зол! Нужны мне их извинения? На черта лысого они мне нужны! Есть в доме что-нибудь выпить? Остатки бурбона? Сейчас допью всю бутылку!..