9…
В ту ночь я слышал, как они ссорились, но я уже был не тот, прежний мальчик, потому что теперь я уже не стал красться из своей спальни, чтобы подслушать. Подслушивать мне было незачем. Подобно тому, как оптический прицел приблизил все к моим глазам, так странное мое нынешнее умиротворение убеждало меня, что я все уже слышал, что мне незачем слушать это вновь. Чем особенным могли они меня удивить? Когда я был маленький, мне требовалось ловить каждое их гадкое слово, а если удавалось, то и увидеть искаженное ненавистью лицо Нады и искаженное злобой лицо Отца, но теперь, когда мне уже одиннадцать, мне не хотелось больше ни видеть, ни слышать всего этого. Я это понял.
В те дни игра в придумки меня тоже не прельщала. Эта игра в придумки помогала, если я настолько глубоко погружался в свою отключку, что мне уже становилось страшно, что я умру. Вот тогда я и ухватывался за какое-нибудь полузабытое, ничтожное воспоминание, — думал про какой-то ботинок, про какое-то кольцо Нады, про какие-то нотные листы на рояле (например, на каком именно произведении они раскрыты). Но когда Нада с Отцом ругались, игра в придумки не годилась, потому что в такие минуты бодрствовать мне не хотелось. Уж лучше было не просыпаться. Лучше не слышать жуткий, пронзительный голос Нады, который не отражал ни обиды, ни страха, а просто ее внутреннюю злость, и лучше не слышать мычание Отца, потому что в конце концов они оба отправятся спать, разойдясь по своим постелям, и уснут, тогда как мне предстоит лежать не смыкая глаз.
На следующее утро, спустившись вниз, я обнаружил, что Нада уже поднялась: в воздушном летнем платье желтого цвета она сидела за обеденным столом, вытянув босые ноги. Это воспоминание отдает в моей памяти экзотикой — попугаи, какаду, огромные распускающиеся тропические цветы, — и все из-за рисунка на зеленых, блестящих, с четким тиснением обоев на стенах в столовой, и из-за роскошного солнечного платья Нады, и из-за персиков и бананов, которые она ела. Перед ней лежало несколько узеньких и длинных листочков бумаги, которые она робко перебирала нервными пальцами.
— Привет, родной! Ну что, в школу пора?
В тот день у Либби был выходной, и в такие дни Нада иногда улыбалась мне с приятельски заговорщическим видом, однако в то утро взгляд ее был рассеян. Я спросил, что это за листы лежат перед ней, а она ответила: так, ничего особенного.
— Это что, рассказ? — спросил я.
— А, пустяки! Надеюсь, ты сегодня не опоздаешь в школу, а?
Она весело откинула прядь со лба, взглянула на меня с улыбкой, которая ничего не выражала. Мне этот ее жест до странности напомнил манеру одной из хорошеньких, самоуверенных старшеклассниц на лекции доктора Магджеридж, той, о которой я в свое время даже и не упомянул и которая теперь возникла в памяти только благодаря Наде.
И вот я отправился в школу, но в какой-то момент по дороге решил, что ни в какую школу я сегодня не пойду. Повернув назад, я двинулся проулком, срезая путь проходом (даже не аллеей), идущим позади домов проезда Лабиринт. Проход был уставлен мусорными баками, частью новыми, частью покореженными, а у двух домов тянулся внушительный ряд из пяти-шести таких баков — и все частная собственность! Мне стыдно признаться, но от хозяйства Эвереттов набралось бы отходов не более чем на пару полновесных баков за целую неделю. С этой стороны наш дом смотрелся как-то непривычно. Со стороны задворков я взобрался на нашу несколько шаткую изгородь и оттуда уставился на лужайку. Отчасти она была в тени, нежной, неяркой голубизной поблескивал бассейн. Поверхность воды усеяли какие-то насекомые. Тыльная часть нашего вытянутого дома состояла как бы из двух частей: открытой веранды под навесом, на которой стояла летняя мебель, и застекленной веранды, являвшейся одновременно и общей комнатой, выходившей во внутренний дворик, который прежние хозяева, должно быть, весьма высоко ценили: там были всякие вьющиеся растения, виноград, повсюду были расставлены цветочные горшки, которые для Нады интереса не представляли и потому из них теперь торчали маленькие оцепеневшие коричневые прутики. Внутренний дворик был выложен каменной плиткой, такой крупной я больше нигде не видел, а по периметру росли вечнозеленые кустарники и розы. Окно столовой имело вид эркера, но весь обзор пропадал из-за того, что его застилали высокие кусты. В окне я увидел Наду, все еще сидевшую за письменным столом, и если бы у меня была с собой моя винтовка с оптическим прицелом, мне было бы видно ее еще яснее.
Я вошел в дом через парадный вход. В Седар-Гроув двери никогда не запираются. Войдя, я помедлил, прислушиваясь: из столовой доносилось шуршание листов. Она продолжала работать.
На цыпочках я подкрался к лестнице и поднялся наверх. Без единого скрипа. Наверху я стал ждать. Ждать я умел. Меня обволокло каким-то веселящим туманом, я стоял и ждал, и не ждал, и думал о том, что мы с Надой в доме совершенно одни, а она об этом даже и не подозревает. Я пребывал в состоянии благодушного транса. Позже мне пришлось вспомнить все это в процессе дознания, и, к моему изумлению, мой учитель математики мистер Хейл, когда ему задали вопрос, сказал, что я в тот день присутствовал на занятиях! Судя по его показаниям, этот самый Ричард Эверетт отличался стопроцентной посещаемостью вплоть до того самого момента, когда вообще перестал ходить в школу. Но, читатель мой, уверяю вас, в тот день в школе я отсутствовал. Да-да, я отсутствовал в то утро на занятиях, хотя можно сказать, что отсутствовал и там, на верхушке лестницы в тот самый момент: настолько явно расплывалось и блуждало мое сознание.
Но вот звякнул звонок, отдавшийся у меня в ушах колокольным звоном. Я, наверное, ждал его, потому что тотчас проснулся, как будто все так и замышлялось. Я услышал, вернее почувствовал, как босые ноги Нады зашлепали к дверям. И едва я представил себе, как ее голые ноги оставляют едва заметные вмятинки на толстом, ворсистом ковре, меня всего затрясло. В ее голос влился голос какого-то мужчины. Сначала я решил, что это редактор Малинский (однако, как выяснилось, он в то самое утро отбыл обратно в Нью-Йорк). Они прошли в столовую. Я увидел, как скользнули их тени, но я был слишком перепуган и не посмел высунуться и взглянуть вниз. Голос Нады беззлобно-иронично прозвучал на слове «Элвуд». Зазвонил телефон. Трубку никто не снял. Телефон звонил и звонил, и его звону вторили бешеные удары моего сердца.
Я ринулся через холл в комнату Нады. Дверь была открыта. Внутри я увидел неприбранную постель; белое покрывало наполовину съехало на пол, такое оборчатое и как бы несвежее. На полу довольно тонкий, все еще прелестный персидский ковер. Бог знает где подхваченный Надой с подачи какой-то там дамы; обстановка в комнате поражала своей разностильностью. Нада постоянно находилась под воздействием чьего-то вкуса, ее кто-то водил в антикварные магазины, на аукционы, она охотилась за какими-то вещицами эпохи Регентства только потому, что какая-то восторженная дама утверждала, что это изумительно, выискивала какие-то подделки под французский сельский стиль только потому, что чей-то дом был обставлен в подобном стиле. Лишь своего собственного стиля Нада никогда не имела.
Повсюду в комнате книги, бумаги. Сбоку располагалась ее выкрашенная в розовый цвет «туалетная комната», а также большой и длинный стенной шкаф, битком набитый ее платьями. Я открыл дверцу, и тотчас же зажегся свет. Я влез внутрь и спрягался среди ее душистой, пахучей одежды, хотя кое-что из вещей, как мне показалось, стоило бы отдать в чистку.
Каков инстинкт! Я почерпнул от доктора Магджеридж гораздо больше, чем ожидал. Вскоре, примерно через полчаса, я услышал, как они входят в комнату. И очень близко, рядом с собой услышал голос Нады:
— Такова жизнь. Временами это меня захлестывает. Спирали, завихрения, точно ухо в разрезе!
— Ты же вольна в любое время вырваться.
— Ах, прекрати, что ты понимаешь! Какой смысл жить в ненормальных условиях? Тут и притворяться нечего, наша жизнь без денег — сущее дерьмо.
Тут она произнесла что-то отрывисто, хлестко, я не разобрал что.
— Наташа, — сказал мужской голос, — эти твои русские слова не более чем фарс.
— Как, впрочем, и все остальное. Ведь это…
Мое убежище, это укромное местечко, показавшееся мне такой находкой, обратилось теперь в мою темницу. Все разворачивалось довольно медленно. Я скрючился позади чего-то длинного, шелковистого, прислушиваясь, обливаясь потом, и постепенно до меня стало доходить: стоит мне послушать еще, как меня начнет мутить. Нет, я не могу вам описать, что я слышал, да это и неважно, в особенности для вас. Да что вам, собственно, важно! Прочтете и забудете. Но я даже теперь корчусь в агонии, сгораю от унижения от одного этого воспоминания, но… итак, я скрючился в том шкафу, зажмурив глаза, прижав к ушам ладони, но не слишком, не слишком плотно! Я слышал гораздо более того, чем мне хотелось бы. Я сдавливал потными ладонями уши с такой силой, что в висках у меня пошел звон, похожий на телефонный, а в мозгу отдалось гулом и…