Китайцы отбивались отчаянно. В ход пошли бутылки, банки, огнетушители. Юные мародеры с изрезанными руками обливались кровью, но упрямо продолжали тянуть тюки.
Последовала летучая вылазка осажденных.
Но рассвирепевшие мужики тщетно пытались изловить вертких разбойников.
Единственный щуплый милиционер казахского вида бегал по платформе, паля в воздух из пистолетика. Волна подростков откатывалась и накатывала вновь. Звенело, разлетаясь, стекло, визжали женщины.
В соседнем вагоне выколотили шесть окон из девяти, в нашем – четыре.
Но и в эти леденящие душу минуты с противоположной стороны поезда, из коридора, не прекращалась обычная ярмарка. «Четыле-ноля-ноля!»
Наконец, через целую вечность, поезд тронулся.
Станционные постройки с сожалением отъехали назад. Последний одинокий налетчик без шапки, все бежавший за составом навстречу снежной крупе, отстал и пропал из виду.
Пошли обычные буераки.
Кое-где в них валялись приметные издали оранжевые детали тракторов, а может, бульдозеров, точно некий исполин ел тут громадных раков, разбрасывая пустые панцири и высосанные клешни.
Потом и они пропали в сгустившейся мгле. И только с запорошенного белым поля угрожающе глядели на уползающую добычу какие-то не то фары, не то глаза.
В ожидании страшного Нижнеудинска сосед мой, несчастный профессор физики из Петербурга, лег спать не раздеваясь, с раскрытым перочинным ножиком под подушкой.
Но лишь безразличная луна медленно отражалась в черных болотах.
Что там ни говори, а ничто, как дорога, не унимает душевной сумятицы. Мы въехали в край бесконечных березняков. Опустошенные белые колоннады уходят до горизонта.
Звякает подстаканник. Синеватые тени мостов пробегают по развернутой странице.
Глядя в окно, я принялся думать о том, что природа довольно медленно меняется при движении с востока на запад. В общем, она единообразна, а вслед за ней и хозяйство похоже, и быт. И потому вытянувшаяся в этом направлении страна способна сохранить себя как организм. Не то что при путешествии на юг, где, что ни день, неузнаваемый пейзаж, и уклад, и человеческий тип.
За Омском характер торговли изменился. Пошла мена на меха, как при Ермаке Тимофеевиче. Но без особого размаха: товарно-денежные отношения победили и тут.
Тихая Чусовая недолго попетляла за поездом и отошла в сторонку.
Города попадались все чаще.
Последние коробейники, путешествующие с поездами от станции до станции, добирали по вагонам остатки китайских товаров. Но и те уже наторговались и неохотно распечатывали мешки: готовились к Москве.
И мне на ум все чаще приходили мысли о беседах под вечными абажурами московских кухонь. О задних огоньках машин, алыми пятнами озаряющих снежное месиво на перекрестках. О зеленых теремах летящего встречь из пелены Ярославского вокзала.
Поднебесная отпускала меня.
Транссибирский путь, 1-й – 6-й днинаписанное по привычке. Об одном чайном доме, монетах с дыркой, пыльной буре, термосах и прочем, что встречается в тех местах. В нем я прощаюсь с Поднебесной и соглашаюсь с вечностью
Не так-то легко, мой друг, избавиться от привычки к этим письмам.
И если тебе, как и мне, охота еще поговорить о Поднебесной, у меня имеется повод.
Я болею. Москва-река за окном замерзла и стала белой, но мороз нарисовал на стекле бамбук, словно на прозрачных ширмах. И мне легко вообразить себя в островерхой беседке у маленького гостиничного пруда, откуда на зиму спускают воду, и только узкие желтые листочки шуршат по дну, точно сухие тени рыб, обитавших тут летом. Иногда я приходил туда вечером полистать дневные впечатления и сочинить письмо тебе.
Так получилось, что почти все время я провел в Пекине, в самой невыразительной части страны.
Мне не довелось побывать в южных провинциях, послушать тамошнюю мелодичную речь. Или хотя бы в Ханчжоу, где, если верить служаке Марко Поло, женщины столь прелестны и искусны в любви, что отведавшие их чужестранцы навеки теряют покой.
Может, оно и к лучшему, а то б ты не дождалась меня.
Но и там, где я жил, нескончаемо путешествие по иному миру: он открывается за каждой мелочью, как за дверцей.
О многом так и не случилось тебе порассказать.
Вот хотя бы о «чайном доме Лао Шэ», где он, говорят, любил когда-то сиживать.
В сущности, это китайская разновидность кабаре – с несколькими рядами столиков, носатыми самоварами, «императорскими» желтыми чашечками и узкой сценой, затянутой в малиновый бархат.
Перед гостями, облаченными кто в вечернее платье, кто в синий маоцзэдуновский китель, а кто в белоснежный тренировочный костюм для парадных выходов, ставят по блюдечку незатейливых сластей. Из латунных чайников разливают кипяток. И показывают представление.
Под пронзительную, но не лишенную рисунка музыку звучат энергичные дуэты из «пекинских опер» – немного визгливые на европейский слух, с мужскими голосами выше женских и все же цепляющие слушателей за какую-то там натянутую струну. Фокусник извлекает длинной удочкой живых рыбок из карманов зрителей. Старик-комик с раскрашенным мелом лицом, потешавший публику еще в гоминьдановское время, бодро сыплет прибаутками. А на громадной фотографии, глядя куда-то в сторону, молча покуривает ироничный классик, давший имя заведению.
Или вот о Минских гробницах в Долине смерти, протянувшейся между лесистых холмов: расставленные по ней багровые башни под желтыми крышами и правда наводят смутную тревогу. А мрачный подземный дворец усопших императоров напоминает станцию московского метро постройки первой очереди – что-то вроде «Охотного Ряда». Я еще купил там у храмового проходимца позеленевшую монету с квадратной дыркой, правда подозрительно легкую.
Да, и о пыльных бурях. Когда ветер с Лессового плато приносит в пекинское небо тысячи тонн каменной муки, прямо с жерновов времени, оно меняет цвет и концы улиц пропадают в желто-красном тумане. Прохожие, автомобили, разложенный на лотках товар покрываются слоем тончайшей пудры. Деревья сгибаются и трещат под напором потяжелевшего воздуха. Люди отворачивают лица и отбрасывают на землю слабые красноватые тени. И голубой глаз солнца, пробиваясь через глиняные одеяла облаков, грозно взирает на ничтожный город.
А еще про пекинский зоопарк, где носороги прогуливаются в складчатой, слишком просторной одежде, жирафы по-детски поджимают нижнюю губу, нелепые кенгуру похожи на расставленные по лужайке складные стулья, крокодил широк, как диван в чиновничьем кабинете, и глядит ненавидящим желтым оком, а мудрое человекообразное с крестьянской вдумчивостью поедает кусок вареного мяса, устроившись на виду, чтоб любоваться паясничающей за стеклом толпой.
И еще о том, как тысячи велосипедов по утрам пережевывают пекинские улицы.
И об обуви Великого кормчего с новехонькими подметками, будто он парил над коврами.
О фотографии мальчика Пу И, последнего из богдыханов, попавшейся мне в книге про старый Китай. Как страшно быть императором в четыре года.
Об императорском супе с мандаринами, каким угощали меня по случаю праздника.
О термосе как элементе великой китайской культуры…
В один из тоскливых, застрявших между летом и осенью дней накануне отъезда я выбрался в главный ламаистский храм поднебесной столицы – Ламасерию.
У входа пестро раскрашенные деревянные гиганты со зверскими лицами, с мечами и лютнями в руках, как обычно, охраняли покой золотоликих будд, наводя ужас на грешников.
Восемнадцать апостолов-алоханей, сидевших двумя шеренгами вдоль стен, были молоды, розоволицы, черноусы и чем-то напоминали заговорщиков.
Но павильон за павильоном мне открывались великолепные миры. Так путешествующий в горах за каждым следующим перевалом обнаруживает очередную райскую долину, еще чудесней предыдущей.
Члененное свисающими с небес драпировками ало-сине-золотое пространство легко вбирало входящего. Световой люк в потолке струил почти лунный свет на увенчанную тиарой многометровую фигуру Одинокого Будды. Коричневые монахи тенями скользили по своим делам. Только самую главную высотную статую я не смог разглядеть: реставраторы забрали ее от щиколоток многоэтажными лесами. Но мне хватило и запылившихся квадратных ступней, вдоль которых я походил с трепетом в сердце.
Вне главных святилищ там еще целая россыпь каких-то кумирен и павильончиков, набитых большими и малыми пагодами, стелами, гобеленами, утварью и изваяниями, делающими честь воображению и искусству мастеров.
В чем-то вроде часовни я обнаружил буддийскую «троицу», четвертым членом которой казался сторож-монах, не то молившийся, не то дремавший в деревянном кресле. Лишь неподвижный огонек масляного светильника озарял их каменные лица, опутанные, как паутиной, тонкими прядями дымка, разматывавшегося с воткнутых в золу курительных палочек.