— Хорошо, Сашенька, а в лепешку разобьюсь, а сделаю все, чтобы эти твои мучения прекратились. Успокойся. Считай, что все позади. Посиди тихонько. Расслабься. Не думай ни о чем. Ты права, у каждого свой долг на этой земле. Как ты прекрасно говорила только что. Как правильно ты говорила.
— Да ерунда эти все разговоры. Красивости. Столько зла на земле. Оно рядом. Рядом. И мы бессильны перед ним. Разве что-нибудь этой рыжей поможет?! Это животное! Как мне хотелось бы сейчас жить обыкновенной нормальной жизнью. Вставать утречком, сидеть где-нибудь в конторке. Я ведь работала оператором в сберкассе. Нудновато, но теперь вспоминается мне эта работа как рай земной. Через день. Спокойно. Тихо. Как же я глупа была. И Шамрая жалко. Это я виновата в том, что он попался. Он предлагал завязать. Говорил: "Давай уедем на Кубань". Там у него дядька. Жить спокойно предлагал. А я его высмеяла. Дура. У Касторского свои дела. Он за рубеж собирался, да не успел. Он и тут выкрутится. Он лично ничего не совершал. Мало ли кому что предлагал. А сам-то ничего не делал. А мы идиоты! Пешки! Насекомые! Когда я говорила с тобой, вспоминала детство. Я тоже, как и ты, мечтала о творчестве. Я предала свое детство. Предала свою мечту! И какая же гнусность. Гордилась тем, что у меня несколько любовников, что могу за одну ночь побывать у троих мужчин. Думаешь, мне это доставляло удовольствие? Нисколечко! Это даже не спортивный интерес! Это просто блажь. Я истребляла в себе стыдливость, женственность, нежность! Я уничтожала в себе страх, совесть, долг. Растаптывала в себе все, что досталось мне от бабушки и мамы, потому что все, что было от них, мешало мне, говорило: "Остановись, образумься!" А я не хотела останавливаться. Я орала мысленно: "Пошли вы все…" Я ненавидела всех. Мне надо было от всех освободиться. И сделать это помог Касторский. Помог мне растоптать те остатки детства, которые еще давали о себе знать.
Я стала человеком без хребта. Без опоры. И тогда появился Шамрай. Мне нужны были его страсть, его любовь, его сила. В нем бродила могучая энергия природы. В этом я видела свое спасение. И потом я встретила тебя. Щеглов меня попросил с тобой познакомиться. А когда я узнала тебя, стала мучиться. Ты напомнил мне прошлое. Маму, бабушку. Детство. Мою мечту напомнил. Я возненавидела тебя. У меня уже не было выхода. Я заметалась. Шамрай это понял. Он не видел тебя, но я сказала ему о тебе. Он меня избил. Он бил меня до тех пор, пока я не стала целовать ему ноги, клясться, что никогда ему не изменю. Он поверил мне. Мы замышляли с ним убить Касторского. Не успели. Я правду говорю, поверь мне!
— Ты это все рассказала на суде?
— Какой смысл? И так всего предостаточно. Два года, которые мне дали, это такая малость, что я едва не плакала от счастья. Я же через год-полтора смогу начать новую жизнь. И поверь мне, я ее начну… Ты не веришь мне? Ты вообще мне не веришь?
Я молчал. И что я, собственно, должен был говорить. У Сашеньки семь пятниц не неделе! Она металась между своей злобностью и потребностью остановиться на истинном христианстве. Она видела себя то Марией Магдалиной, то Марией Стюарт, то Жорж Санд — и кем она себя только не видела. Она рядилась в мужские доспехи Робин Гуда, в вольные одеяния Стеньки Разина, в бравого анархиста с двумя пистолетами в руках: "Эх, любо, братцы, любо, любо, братцы, жить…" Она проигрывала для себя вымышленные роли — это было раньше, пока реальная жизнь в лице Клавки Рыжей не схватила ее за шиворот и не шлепнула о цементный пол: "Стань, сука, на колени!"
Я молчал, потому что не знал, о чем должен говорить. Я не знал, как ей помочь. Не знал, на чем она остановится. И остановится ли.
— Что же ты молчишь? — спросила она.
— Что я должен тебе сказать?
— Ты не веришь мне? Ты не можешь поверить мне. Мне нужно, чтобы хоть кто-нибудь поверил мне…
У меня не было сил уверять ее в чем-либо. Я не мог ей сказать, что готов верить ей. Это было бы неискренне.
— Значит, нет на свете ни одной души, кроме моего Шамрая, который бы протянул мне руку.
Она произнесла это, и мне стало легче. Все точки расставлены. И мне не стоило идти ей навстречу. Нечего. Пусть будет счастлива со своим Шамраем.
— Что ж, и прекрасно, — сказал я.
— Но мне не это нужно! Пойми меня, не это!
Открылась дверь, вошел охранник. Свидание закончилось. Она, уходя, еще раз посмотрела на меня, и столько тоски, мольбы и страдания было в ее глазах, что я едва сдержался, чтобы не броситься за ней следом.
Сделка моих хозяев с Соколовым расстроилась, и мне продлили аренду квартиры на полгода. Я решил закончить работы по договору и, не откладывая, принялся за дело.
Проработав несколько дней (я фактически переписал все заново), я вдруг обнаружил, что даже мои мифические герои смахивают на моих знакомых — Петрова, Солина, Костю и даже Шамрая.
Я отложил начатую работу и взялся за новый холст. Через несколько часов передо мной на скамейке (в камере, разумеется) сидел Шамрай. Он был написан в несвойственной мне манере. Я всегда любил широкий мазок и плотный слой красок. Здесь же холст был едва прописан, и каждый сантиметр грунта отработан с такой аккуратностью, будто автор, то есть я, боялся какой-либо бестактностью спугнуть настороженный взгляд модели.
Шамрай застыл на месте, будто только что проводил Сашеньку, навсегда расстался с нею. Огромные глаза смотрели уж точно не зло, а скорее напряженно и растерянно.
Я тщательно выписал наручники, кровавое пятно на груди, проступившее сквозь перевязку.
Я так был захвачен портретом, что не заметил, когда в комнату вошел Костя.
— Вот это да, — сказал он. — Точь-в-точь.
— Да, что-то проглянуло, — промычал я, сам любуясь той неожиданностью, какая обозначилась в лице да и во всей фигуре Шамрая.
— Жалко, — сказал Костя. — Такой портрет и столько красок потрачено, вроде как на порядочного.
Я продолжал работать, а в голове складывались фразы, и я не решался ответить Косте, уж больно все они были поучающими. Я все же отважился произнести:
— Смотря какими мерками мерить человека…
— Вот именно, человека, — сказал Костя и замолчал.
Его дела заметно продвинулись. Он написал новую работу по вопросам права и нравственности, и в нем обнаружили способности.
Я продолжал работать, не обращая внимания на Костю.
— А вы знаете, убили не Щеглова, — сказал Костя.
— Как это?
— Очень просто. Одежда, документы — все щегловское, а тело не щегловское. В трупе опознали брата Лукаса, шофера автобазы.
— Не может этого быть.
— Я то же самое сказал. Но все подтвердилось. Щеглов исчез. Он, должно быть, успел обезобразить Лукаса и переодеть в свою одежду — черный свитер, вельветовые брюки и кожан. А сам как сквозь землю провалился.
— Единственный человек, кто знает, где его искать, — это Шамрай, — сказал я.
— Сейчас вряд ли, Щеглов залег на дно. И долго не покажется на поверхности.
— А что Шамрай?
— Просит свидания с Сашей. Неожиданно стал вести себя хорошо. Что-то с ним стряслось.
Я продолжал работать, Костя посидел немного и, попрощавшись, ушел.
Я писал, и время бежало, будто наперегонки с моей работой. Время соединилось с той скоростью, с какой на холстах в разноколерном массиве проступали лица, характеры, движения, улыбки, клокочущий кашель и тихий нежный шепот, отблеск света на мебели, витых ручках и спинках дивана, грубом столе на толстых ножках под старину, массивных медных ручках, темных бархатных шторах, венских гнутых стульях, украшениях: серьгах, браслетах, кольцах, брошках. Я писал грубые одежды заключенных, аскетическое убранство камер, алюминиевые ложки и вилки, тарелки и кружки, черный хлеб, жареную треску, вермишелевый суп, тихие мрачные коридоры тюрьмы и лица: вот они — стража, следователи, адвокаты. Петлицы, кобуры, винтовки, решетки, засовы, цементный пол. И новые образы: Клавка Рыжая, ее подруги — Ольга, Пашка и Надька Косая, злые, нечесаные. Запомнились слипшиеся волосы, так на холсте и передал, точно вымазаны маслом или остатками супа. И лица потные, жаждущие расправы.
Я писал, как установил потом, трое суток подряд. Весь закупленный картон, холст, все то, что приготовил для выполнения долининского заказа, — все было испещрено мазками. Я сознательно останавливался время от времени, чтобы сосредоточиться и не растерять свежие впечатления, не утратить ту непосредственность ощущений, что проступала сейчас на холсте. Любопытно, у меня и раньше были запойные рабочие дни и даже недели, но такого яростного выхода, выплеска творческих эмоций у меня еще не случалось. Создавалось впечатление, что я точно распознал внутреннюю задачу, отчего мое тело, мой мозг, моя кровь, моя нервная система сфокусировались исключительно на холсте, как будто я сам превратился вдруг в резец, в живой луч, в ожившую кисть, напрямую соединенные с моей душой.