Я писал, как установил потом, трое суток подряд. Весь закупленный картон, холст, все то, что приготовил для выполнения долининского заказа, — все было испещрено мазками. Я сознательно останавливался время от времени, чтобы сосредоточиться и не растерять свежие впечатления, не утратить ту непосредственность ощущений, что проступала сейчас на холсте. Любопытно, у меня и раньше были запойные рабочие дни и даже недели, но такого яростного выхода, выплеска творческих эмоций у меня еще не случалось. Создавалось впечатление, что я точно распознал внутреннюю задачу, отчего мое тело, мой мозг, моя кровь, моя нервная система сфокусировались исключительно на холсте, как будто я сам превратился вдруг в резец, в живой луч, в ожившую кисть, напрямую соединенные с моей душой.
Я отчетливо видел перед собой все, что хотел написать. Сознание само размечало, выстраивало композиции, диптихи, триптихи сами собой складывались в завершенные сюжеты, объединялись в страстный рассказ о гранях добра и зла. Мне во что бы то ни стало хотелось показать людей в развитии. Шамрая я задумал представить ребенком, крупным, только что родившимся, этаким крепким боровичком, четыре пятьсот весом, потом крепким малышом, крохотным Гераклом, затем школьником, подростком, и вот первый его привод, впервые сделан шаг в преступный мир, и наконец новый Шамрай, злой, беспощадный, жестокий, бесчеловечный. Я пишу его квадратную голову, его глаза, его мерзкую душу, вот он с Гришей и Васей, вот он со мной, я вижу и себя рядом с ним, жалкий проповедник, убожество. Я умышленно сгущаю краски, зло всегда сильнее добра, конечно, это штамп, литературный штамп, обозначающий интеллигенцию, добро же всегда рефлексирующее, мягкое, уступчивое: "Нате, казните меня, вбивайте гвозди". А почему? Так ли это на самом деле? И этот пикассовский гигант с девочкой на шаре, разве же он не может быть воплощением добра, тем идеалом, какой, скажем, искал Достоевский. Нет, не нужна вся эта литературщина, мое чувственное сознание лучше знает, каким бывает в жизни добро и зло, я ему доверяюсь, полностью, иду за ним, тороплюсь так, что расплескиваю разбавитель, давлю краски так, что тюбики расползаются в руках, и некогда мне найти новую тряпку, чтобы убрать лишнее, вытереть руки, и кисти скользкие и липкие. Но мне плевать на это, лишь бы не мешало работе, не сбавляло темпа, мозг прямо-таки живой компьютер, главное, чтобы никто не помешал, иначе собьешься, и тогда прощай порыв, и я спешу, а сознание еще отточеннее, и лица возникают на холсте такой поразительной ясности, чистоты и правдивости, что становилось боязно, как бы потом, когда высохнут краски, все это не ушло бы, не исчезло.
Я внезапно открываю для себя нового Петрова, моего Петрова, он в центре этой уголовно-профилактической серии, он везде, он повсюду, главный лейтмотив в творческих исканиях, его осторожность и его смелость, его вспышки, его нереализованность и его стремление преодолеть в себе барьер ограниченности — все проступило на холсте, он постоянно, я это понял, мучается, правда, чем мучается, толком не знаю, да это и не так важно, важно, что он человек, не Порфирий из "Преступления и наказания", въедливый, дотошный, мерзко-справедливый, а искренний, сострадающий, чующий больную душу преступника.
Возможно, он и сам преступник, иначе откуда у него такое мучительное состояние раздвоенности. А тут еще всплывают вдруг в памяти те самые коварные американские банкноты, и хриплый пьяный голос Долинина кричит: "К ногтю, всех к ногтю!" С чего бы это он так орал. И почему молчал, получая деньги, Петров. За что эти деньги? Расплата за ранение? А вдруг все не так. Я никому не проговорился об этих деньгах. Ловлю себя на том, что боюсь этих людей. Петрова боюсь. Долинина боюсь. Всех боюсь!
Я едва не вскрикиваю, наблюдая за тем, как мой Петров на холсте едва не ожил, не встал, чтобы мне сказать: "Бойся — не бойся, а все равно концы отдашь вместе со мной. Участь у нас такая, художник!"
Мои двойные портреты: Шамрай и Петров, Петров и Касторский, Петров и Сашенька, Петров и Солин — неожиданно позволяют разрешить давно мучавшую мою душу проблему — проблемы добра и зла. Вот она разгадка. Это соотношение не лобовое, оно многозначно, и многое зависит от точки отсчета добра и зла, линия горизонта, если она имеется у добра и зла, постоянно уходит куда-то вглубь. Зацикленность на чем-то одном всегда рождает догматизм. И вопрос: "А что есть истина?" — можно разрешить лишь в движении, в погружении на глубину, значит, ты обязан двигаться вперед, идти вдоль линии горизонта, потому что иначе не достичь прозрения.
Я пишу, а сознание само отсеивает ненужное, вычленяя самое существенное в композиции. Вот замелькали художники — Тициан, Рембрандт, Ге. Отчетливо вижу фигуры Пилата и Христа. Толстая шея Пилата, крепкие мускулы и спина. Нет, нет, не нужны мне эти аналогии, мой Петров и мой Шамрай должны быть в другом ракурсе, я должен найти верную интонацию, рука ищет единения на одном холсте двух людей, двух носителей противоположных начал. Я ловлю себя на том, что непременно хочу написать Шамрая так, чтобы проступила лучшая часть его души на полотне, то, что увидел Петров, когда решился на встречу Сашеньки с ее любовником, поверив им, а все же сомнения и риск были, мучительные сомнения обыкновенного человека, который дорожит и своей службой, и своей честью. И все же, выполняя профессиональный долг, человек одержал верх над профессионалом, ибо победить то злое, что есть в преступниках, победить конкретно Шамрая может тот, кто окажется сильнее его, Шамрая, поскольку он, Шамрай, самому себе кажется исполином, сверхчеловеком. Уже в лагере, когда возникнет конфликт, однажды он на глазах начальника, засунет руку между двух металлических прутьев и переломит кость надвое, улыбнется при этом и скажет: "А зря вы меня стращаете, гражданин начальник, я новых сроков не боюсь, ничего не боюсь, справедливости хочу…". Так вот, этот самый Шамрай должен вступить в единоборство с раненым Петровым, и Петров должен явить ему образец силы, нравственной беспощадности и страстной заинтересованности в том, чтобы карающий меч был занесен во имя утверждения высших норм справедливости. Иногда я ловлю себя на том, что я как бы задался целью обелить государственного человека, сделать его непременно нравственным, а Шамрая, преступника, — исчадием ада, злым и коварным. И где-то в глубине моей души робкий голос заявляет, что, возможно, Шамрай куда благороднее Петрова, между тем я сам вершу суд над ним, пригвоздив его своей мазней к позорному столбу.
Моя рука и моя душа пребывали в полном согласии, я нашел то единственное решение для себя, каковое позволит мне подняться на ту нравственную высоту, о которой мечтал и в студенческие годы, и после, без которой страдал всегда, и произойдет это благодаря творческой удаче.
Помню, я сказал Петрову, что непременно напишу то, как меня истязали в милиции. У Петрова тогда отвисла челюсть и сделалось страшно огорченное лицо, он сказал мне: "Да, это имеет место в жизни. С этим приходится бороться…" — и взгляд был таким виноватым, даже болезненным, будто кто-то там по его пальцам молотком шарахал.
Я писал портреты, все увиденное мной, все пережитое за эти дни и месяцы, выплескивалось на холст. Я размышлял: "А почему, собственно, никого из художников не осенило написать совершение преступления, нет, вернее, показать правосудие в развитии. Книги об этом есть, кинофильмы сняты, почему же нет серии живописных работ. Мне казалось, что я совершаю открытие. Зато потом коллеги скажут: "Полная непроходимость, старик". — "А почему? Что же здесь, антигосударственность проповедуется или, может быть, реставрация коммунизма предлагается?!" — выкрикну им в лицо, оскорбленный, заору так, что мои коллеги разбегутся из маленькой мастерской, а я, будто Христос, буду гнать их, как он гнал фарисеев и торговцев из храма божьего. Конечно, несусветная глупость: так наорать на своих коллег да еще запустить в стенку стаканом. Это ярость во мне полыхнула, и я орал им вслед: "Подонки! Грош цена вам, сволочи!" — отвратительная сцена, и я знал, что настанет час расплаты.
Так оно и случилось на десятый день моего бешеного труда. Все, что затем последовало, было столь ошеломительно, что я не сразу и сообразил, о чем речь. А дело было так. Я дописывал двойной портрет Сашеньки и Ириши, как в дверь постучали. Я чертыхнулся и решил никому не открывать. На холсте оживали настоящие Ириша с Сашенькой и где-то в тени наблюдал за двумя красавицами седой властный старик. Эти образы я прописывал особенно любовно. Каждый сантиметр мог поведать о нравственной агонии двух женщин в мельчайших подробностях. А на улице уже колотили в дверь, и я отчетливо услышал: "Милиция, откройте!" Когда я открыл дверь, мне сказали, удостоверившись в моей личности, что я именем закона арестован. Мне был предъявлены ордер на обыск и ордер на арест.