— Мог бы и сказать, — угрюмо ответил Петр себе, сидя и разглядывая свои колени, такие же, как на вечерней картине. И усмехнулся. После слов о том, что здоров ты Петруша, на чужом горбу кататься, упрек показался язвительной насмешкой над самим собой.
Он потряс головой и взлохматил волосы, нещадно продирая их пальцами. Так что же — неоткуда ждать помощи или хотя бы поддержки? Что хотел ему сказать сегодня старик? Что не верит? Махнул рукой? Или — что теперь все тащить одному? Всегда? Да полно!
Клонясь большим телом к подлокотнику, подцепил телефон, поставил к себе на колени.
— Наташа? Наточка, у меня к тебе дело. Ты можешь приехать?… а через час? Да понимаю я. Нет, подожди. Не надо так. Черт, Наташа, я же просто хочу!.. Ну, вечером тогда! Мне твой совет нужен. Да! Представь себе!
Швырнул трубку на рычаг. Быстро глянул на кособокую тумбочку в углу и отвел глаза. Там в нижнем ящике катались заначенные пузырьки спирта.
— Не кочегары мы не плотники… — приближался из коридора бодро-гнусавый голос, мешаясь с шагами, — и сожалений горьких… Каменев? Ты тут, Петька?
В двери пролез Генаша, отряхивая полы клетчатой фланелевой рубахи. Осклабился, поднимая перед собой бутылку с золоченой этикеткой.
— А я хожу, думаю, ну на кого не жалко метаксы извести. Чтоб со вкусом, с чувствами.
— В ларьке, что ли, купил, у Маринки? — усмехнулся Петр.
— Обижаешь, — обиделся Генаша, плотно усаживаясь на диван и отвинчивая пробку, — маринкины пойлы сделаны, сам знаешь, на Малой Арнаутской в городи Одесси. А это мне заказчик презентовал, на окончание работы. Семейный портрет, Петруша. Папа-свин, мама-хрюшка, три ребенка-поросенка. Три поросенка, — и загыгыкал, поблескивая черными масляными глазами под черными изогнутыми бровями.
Заторопил, держа пробку рукой, чтоб не выпускать терпкий коньячный дух:
— Давай посуду. Мне скоро с другим клиентом общаться, ща накатим, рукавом занюхаем. А может у тебя какая конфетка есть?
Петр придвинул ближе два стаканчика.
— Ладно. По пятьдесят. Нет конфетки. Мог бы сам принести, два месяца в кабаке, считай, жил, пока стены там малевал.
— Не малевал, Петенька, а расписывал! — Генаша поднял стаканчик. Закатывая глаза, сделал глоток и зачмокал, показывая — смакует.
Наливая снова, кивнул на картину:
— Ты молодец.
Петр с удивлением повернулся к хмельному гостю.
— Молодец, — подтвердил тот, — правильно вывернулся. Чтоб Наташка тебя не грызла, получи, Наташенька семейный портретик. Правильно, друг! А то разве ж им понять, нас, творцов? Небось, всю плешь проела из-за черненькой твоей махи.
Петр махнул в себя коньяк. Морщась, снова подставил стакан, и выпивая в один глоток, поднялся, подхватывая Генашу и толкая его к двери.
— Да. Да. Хорошо понял, так и есть. Прости, Генчик, мне тут позвонить. Надо. И поработать.
— От работы кони дохнут, — назидательно сказал Генаша в закрывающуюся дверь, — ну, как знаешь. Спасибо, за компанию.
Петр ушел к окну. За толстым стволом старого клена, через пустой двор лежала черная тень наискосок, щерилась частоколом антенн, что на крыше. В тени белели старые тающие сугробы. А с другой стороны — уже сплошное апрельское солнце. Взять бы Натаху, рвануть куда в лес. Пусть Лилька там носится среди голых деревьев, чавкая сапогами. Может, уже какие цветы там. И в старый мамин домик сто лет не ездили. Наверное, развалился весь.
Усмехнулся, оттягивая кулаками карманы серого халата. Поедет Лилька, как же. Она со своим Севой только по кофейням и макдональдсам. И Наташку в старую деревню на аркане не затащишь. Да и сам…
Он незаметно для себя оказался рядом с тумбочкой и, рассеянно присев, дернул ящик, по дну которого прокатились к руке темные скляночки.
На крымском берегу, где купался в августе, сейчас, наверное, все цветет. Белое, пенное. Розовое. Такое живое все. На поляне в ярчайшей траве стоит лошадь. А у жеребенка гривка, черная, жесткая. Как все странно получается. Сперва кривился, ах цветочки, лошадки, ах детские сю-сю. После стал это же писать, именно как сю-сю. Народу нравится, да. Народ он такой. Как мама смеялась «красно да голубо, дураку и любо». А после этих двух картин будто с глаз ушла катаракта. Снова видит, настоящее, такое — огромное, существует торжествующе и смеется — плевало я на твои нра и не нра, свет Каменев, я — есть. И белое с пенами, и розовое с серединками, и дитячее со смешной гривкой на яркой траве.
Он одним махом глотнул прозрачную злую жидкость, налитую специально — за один раз выпить. Чтоб не сидеть со спиртом в стакане. Чтоб вроде — задумался. Верчу в руках пустую посудину.
Наталья приехала, когда на улице стемнело и горели такие же фонари, как те, что написал за стеклами едущей машины. Шла по узкому коридору, стягивая перчатку. В кармашке белого плащика в талию звенели ключи от машины. Билась о бедро бежевая сумочка, при каждом красивом быстром шаге. Кивая встречным и помахав Генаше, она толкнула обшарпанную дверь.
И, стоя посреди комнаты, с ненавистью посмотрела на спящего, как младенец, мужа. Свернулся на диване, положив руку под щеку, чуть ли не чмокает, такой во сне счастливый. Только совсем не молочком пахнет от взрослого младенца Каменева.
— Иннга, — пробормотал художник, ворочаясь, — ты вот. А еще к-кто ж…
Кусая губы, Наталья повернулась к картине. Хмуро смотрела на себя, почти ожидая, сейчас повернется голова с модной лохматой стрижечкой, блеснет глаз, блеснут в улыбке зубы.
Но женщина за рулем ехала и ехала, не поворачиваясь, везла куда-то свое богатство — мужа и дочь. И обоих уже не было — таких вот. Да и сама Наталья…
Пройдя по маленькой мастерской, проверила розетки, выдернула на всякий случай шнур настольной лампы. Верхний свет гасить не стала, и двери прикрыла неплотно, а то еще забудут великого творца Каменева, что нажрался и спит, колыхая дыханием невидимое облако перегара. Бормочет имя незнакомой ей девчонки, которую вся Москва, да что там, кто угодно может теперь рассмотреть, в журнальчике — голую на простынях. Где он ее трахал, а после — малевал. Как саму Наташу когда-то.
— Вы его разбудите, через часок, — попросила вахтера, и тот поднял лицо от газеты, припечатанной светом настольной лампы.
— А коли не захочет?
Наташа пожала хрупкими красивыми плечиками:
— Тогда до утра пусть.
В машине, снимая туфли на высоком каблуке, сунула ноги в мягкие открытые мокасины, отъехала к телефонной будке, что торчала у светофора. И выйдя, осторожно огибая лужи, закрылась, сняла холодную трубку. Звякнула монетка, зажужжал диск, гудочек спел в ухо, один и второй и тре-…
— Никита? Ты еще не ушел? Представь, все отменили. Да. Свободна. До утра. Да хватит тебе дуться, видишь, звоню ведь. Ника, ты мой мальчик. Нет, маль-чи-чек. Выходи, я буду через пятнадцать минут, пробок вроде, нету.
Вернувшись, внимательно осмотрела себя в зеркале, оскалилась, проверяя, чисты ли ровные зубы. И подмигнула сухо блестящим глазом сама себе. Иннга, говоришь. Как Генаша кривляется — маха несовершеннолетняя. Ну и мы не лыком шиты.
Петра разбудил телефонный звонок. Морщась, он тяжело сел, хватаясь за голову. Вот же дурак, а ну сейчас отвалится и скатится под диван. Страдальчески рявкнул в трубку, одновременно оглядывая залитую утренним светом мастерскую (опять нажрался, снова заснул тут, черт и черт):
— Да? Кто это?
И застыл, кося глазами и неудержимо улыбаясь:
— Инга? Господи, Инга, девочка! Как же я… Что?
— Петр, — сказал трубка далеким негромким голосом, — ты, ты знаешь, пожалуйста, ты больше Ситниковым не звони. Не надо. А то…
— Не буду, — согласился Петр, растирая лицо пятерней, — конечно, как скажешь. А я что? Вчера да? Оххх. Ну прости, девочка. У меня тут, понимаешь. Мне совсем фигово. Сорвался. А я когда не в себе, я сразу думаю о тебе только. Ну, хочешь, ты сама звони мне, на этот номер. Когда угодно.
— Я не знаю, — помолчав, ответила Инга.
Она стояла в полутемной будке, отгороженная тяжелым стеклом от полупустого зальчика, а там, за распахнутыми дверями пел и кричал красками южный апрель.
— Не знаешь. Давай за тебя будет знать старый дядька Каменев. А? Ну, улыбнись, я не слышу улыбки. Жеребенок ты.
— Мне пора, — сказала Инга, — автобус тут. Пора.
— Подожди! Инга, девочка, мне обязательно нужно с тобой поговорить! Я скучаю!
Через медные удары похмелья он прислушался к тишине и дыханию в трубке. И с усилием пнул себя, да соберись уже, старый черт. Нельзя ее терять. Молчит, не хочет слышать — скучает. Хорошо… Тогда — так.
Он выпрямился и заговорил медленно, держа ее интонацией, крепкой и убедительной, как умел уговаривать, когда ему очень нужно. Как долго получалось уговаривать Наташу.
— Послушай меня. Прости, во-первых, мне стыдно. И дальше. Не о любви, не о всяких там нежностях, я слышу, не расположена. Все серьезнее, девочка. Не скучаю, нет. Я… (выдержал паузу и кашлянул, будто переламывая себя), я… мне нужна твоя помощь. Понимаешь? Кажется, я пропадаю, Инга. И тут — никто. Совершенно никто.