– Я вот думаю, чего они, иудеи, такие слепые были, не распознали Сына Божьего?! – Видно, что ей искренне обидно за Христа. Она хорошо относится к евреям и страшно жалеет, что такой умный народ опростоволосился. – Он ведь исцелял…
– Мам, ну вспомни девяностые – тогда так же было, на каждом шагу пророки, и Чумак, и Кашпировский, и помогало кому-то. Как тут угадаешь?
– Да! Один мужчина на Радонеж звонил, рассказывал, что после Кашпировского до сих пор никак не оправится. Тогда помогло, а потом бесы стали мучить, уж он и маялся, в дурдоме даже лежал – не отстают.
– Да уж, после дурдома вряд ли отстанут… А знаешь, есть мнение, будто Иуда выполнял миссию: кто-то должен был предать, вот ему и пришлось. Тоже чаша…
– Иисуса обязательно забрали бы, ведь все кругом знали, он на глазах у толпы чудеса творил. Раньше или позже за ним бы пришли. – Мама так по-советски это сказала…
* * *
Я задумалась: необязательность предательства хотя бы слегка оправдывает или, напротив, отягощает?
Вроде бы чего уж там, если днем раньше… Но как-то так получается, что источник всех ежедневных человеческих свинств именно в этой формальной евангельской подлости – мы успокаиваем свою совесть тем, что мир и без нас несовершенен, поэтому еще одна мелкая пакость особенно ничего не изменит. Судя по всему, бедный ученик утешался той же мыслью.
А еще меня крайне интересует некий персонаж, который мелькает, если мне не изменяет память, только у Марка. Когда при аресте Иисуса все ближние удрали, один юноша следовал за ним, «завернувшись по нагому телу в покрывало», ‹…›и воины схватили его, но он, оставив покрывало, нагой убежал от них». Вот этот извращенец меня волнует. У мамы спрашивать не стала, но для себя решила, что добрый Марк написал его, чтобы дать надежду: и простая придурковатая душа может ускользнуть от смерти, оставив в ее руках, как плащ, свою рассыпающуюся плоть.
Я снова ездила в город, где родилась, чтобы узнать о загранпаспорте. Ходила в какое-то заведение, царапалась в окошечко, тоненько просила «хоть квитанцию».
Провожая меня на автобус, папа спросил: «Куда собираешься?», а я вдруг сообразила, что до сих пор не думала об этом. Человеку, который дальше Украины не выезжал, трудно так сразу выбрать что-нибудь одно из остального мира.
В детстве все было ясно – «увидеть Париж и умереть». Ради одной этой фразы стоило возжелать розовые парижские вечера, голубые сумерки и лиловые ночи. Пошлость, очерченная схемой «кафе, бульвары, мансарды и Монмартр», в двенадцать лет казалась убедительной, как Святое Писание (привет, Дюма), и оригинальной, как «тысяча чертей» вместо «твою мать». Под нее несложно было подогнать какую-нибудь невозможную любовь, так что дай мне тогда волю, и Городом любви стал бы Париж.
Чуть позже столицей моего сердца временно сделалась Москва: я жила под-, а все лучшее цвело здесь, и никакого загранпаспорта не нужно, чтобы приезжать и любить, только личная свобода и собственно предмет страсти. Но и того не случилось – предмет после коротких, но сокрушительных гастролей отбыл в Израиль.
И начался долгий, долгий период Иерусалима. Вообще мужчина поселился в Беер-Шеве, но разве ж это Город?! Какая может быть романтика в этой пыли? То ли дело горячие камни Виа Долороза, узкие кривые улицы, Святая земля, древние стены – те же туристические штампы, но другого порядка. Грязная Лютеция смотрелась новоделом, а Москва и вовсе не существовала в масштабах вечного Города моей любви. Я туда почти улетела один раз, но «почти» в таких делах имеет огромное значение – самолет отменили.
Тем временем предмет все опошлил, перебравшись из святых мест в более безопасную страну, которую романтизировать не было никакой возможности – там одни лесорубы, да еще публичный дом «Одноглазый Джек» на границе. И Город моей любви утратил свои географические координаты, потерял очертания и поплыл, зависая то над Крымом, то над окраинами Москвы, а потом и вовсе воспарил на слишком большую высоту. Слишком большую, чтобы я смогла разглядеть его.
И вот, бредя к автобусной остановке – мимо пятиэтажек, через дворы, где асфальт будто бомбили и на газонах лопухи, – я посматривала на папу и чувствовала, что сердце мое, давно рассеянное по воображаемым городам, постепенно уплотняется, потому что в этой дыре мне есть, кого любить.
Невозможно грустный папа, у него день рождения, а у меня язык не повернулся сказать «я тебя люблю». Я сказала «желаю здоровья, а больше не знаю чего», а он ответил «ничего, я все понимаю». Никаких гостей, стола даже нет – мама болеет и раздражена, а я уехала, дела. Ужасно, если подумать. Честное слово, дождусь утра и позвоню.
И мама, мой испуганный и отважный воин.
Вот так и вышло, что город моей любви там. В лопухах. Точнее, нет – я сама себе город, потому что никуда не денешься от любви, как бы банально это ни звучало. Закинь предмет на Луну, а сама сбеги в провинцию – и все равно любовь тут, собирает растерянное сердце, сжимает теплыми руками, лепит в шар – в снежок – в мяч – и подбрасывает, подбрасывает. До самого розового Парижа, до небесного Иерусалима, до лопухов, в конце концов.
Три аспекта женской истерики
Повесть
Иногда я думаю – что-нибудь изменилось бы, узнай я сразу, что ты женат, до того как успела влюбиться? С учетом последующих событий мне кажется, что да – я бы развернулась и побежала от тебя, подобрав юбки и неловко подпрыгивая на каблуках. Но без учета, если просто вспомнить, как все начиналось, – не-а. Даже если бы ты подошел и сказал: «Здравствуйте, меня зовут Андрей, я женат и хочу вас трахнуть», – случилось бы то же самое.
Потому что никакой жены около тебя не было, не было и ее следов – ни кольца на пальце, ни сдержанности несвободного человека. Потому что ты был абсолютно, прекрасно, невероятно свободен. Не было ее следов и в твоих рассказах о прошлом, не было ее и позже, третьей в нашей постели, как это обычно водится у женатых, – всегда видно, как они сравнивают. С тобой – не было. Ты закрывал глаза и любил ту, которая рядом, и всех женщин в ее лице, а может, и весь мир. Мне казалось, что в этот момент ты разговариваешь с Богом – через меня.
О существовании жены ты просто упомянул как о факте, в числе прочих, – ну да, твоя мама, твоя жена, твои дочери, твоя кошка, твои любовницы – все твои девочки, которых любил и уважал и мне велел любить и уважать.
Поначалу ты говорил о них так, что даже не задевало и не царапало, ведь и я, в общем, не одинока. И только потом, со временем, я обнаружила, что они вошли в мою жизнь, как в большую комнату, и расселись вдоль стены, эти разновозрастные молчаливые женщины с упорными глазами. Даже трехцветная кошка – вошла и села.
Я в себя прийти не могла от изумления, как это так ловко получилось – раз, и я уже задыхаюсь от почтения к неизвестной пожилой женщине, твоей матери; к стервозной, по сути, тетке – твоей жене. Она, которая на десять лет меня старше, между прочим, казалась мне идеалом красоты, и я искала в ее лице следы сходства с собой и всерьез подумывала, не остричь ли волосы, как у нее, – может быть, ты тогда станешь любить меня. Как ее.
Дочери – это вообще святое. Я держала их фотографии у себя на столе и хвасталась знакомым: правда же красивые девочки, удивительные? Наденька уже в школу пошла и учится хорошо, а эта, Светик, умница такая, вы не поверите… Я уже любила все, что любишь ты, тем более их, плоть от плоти. Мне казалось, у них такие грустные глаза. Чувство вины не оставляло.
Я ведь собиралась отнять у них отца.
Чуть позже оказалось, что я ни у кого ничего не могу отнять, а только отдаю все больше своего. Невинные бесплотные ангелы за твоей спиной держали крепче железа. Ты мог остаться на ночь, а мог уехать домой. «Ну ты же все понимаешь…» – «Да, я понимаю». Выходные дни – сто раз уже было сказано, что любовницы ненавидят праздники! – «Я должен быть с семьей». Во время секса мог ответить на телефонный звонок, ты – потный, задыхающийся, мой, – абсолютно ровным голосом произносил: «Да, солнышко, через полчаса поеду… а что купить?» И наше безвременье, о котором я даже не смела спрашивать, сжималось до тридцати минут. Мне-то казалось, что мы рухнули, пропали, утонули в любви, а на самом деле она имела вполне определенную протяженность, которую ты исчислил, прикинул, запланировал – еще полчаса потрахаемся, и домой.
И это «солнышко»… Я-то думала, только для меня, потому что я единственная, горячая, родная, твоя. А оказалось, для всех, чтобы не путать имен.
Меня особенно восхищало, что, живя в постоянном обмане, он оставался совершенно честным. Чуть осмелев, я иногда приставала с расспросами:
– Ну как же, как же? Ты ведь меня любишь?
– Люблю.
– Так уходи от нее, раз у вас все кончилось.
– Я ее тоже люблю. И дочек. Всех люблю, такая уж я сволочь.