- Только что вывели монашек, - говорил он торопливо, - вечером возвращаюсь в зону. Всего хорошего. Я переполз к соседней стене.
- Погляди в окошко, - сказал я, - только что вывели монахинь.
- Ладно, - ответил Т., - потом постучу тебе и расскажу. Я ждал, охваченный непонятным страхом и возбуждением. Голова была тяжела, как спелая дыня, раны на обнаженных ногах подсохли за время сна, но воспалились и вызывали такое нестерпимое желание чесаться, что я принялся их расчесывать, тупо развлекаясь тонкими струпьями. Мне было душно, и я снова ощутил давление в мочевом пузыре, но сил встать уже не было… Одновременно с волной тепла в штанах я увидел на полу небольшую лужицу.
- Видел, - постучал Т.
- Расскажи подробно, - попросил я.
- Вывели их за зону, в сторону центрального изолятора. Больше ничего не видно, уже смеркается…
- Как они выглядели?
- Обыкновенно. Три женщины с нечесаными волосами. На вид еще молодые.
- Конвой большой?
- Два стрелка со штыками.
- Расскажи еще. Как они шли?
- Обыкновенно. Ничего больше не видел. За зоной уже почти темнота. Спокойной ночи.
Я вскарабкался на нары, калеча ноги о края досок, и втиснулся в свой угол. Так я без движения пролежал зискиндовскую пайку, грохот тела незнакомца и его звериный ужин на полу. Время теперь бежало быстро: я впал в своего рода сонное оцепенение наяву. Уже, наверно, недалеко было до полночи, когда со стороны стрельбища донеслись три коротких залпа. Я успел еще, словно вспышку выстрела, уловить это предостережение, и тут же погрузился во тьму.
Левенштейн, который осмотрел меня на следующий день в изоляторе, не скрывал от меня правды.
- Дорогой мой, - сказал он, пользуясь минутным отсутствием Зискинда, - у тебя здоровое сердце, но даже самое здоровое сердце не сможет долго накачивать кровь в такие запаршивевшие, опухшие ноги. Я советую тебе прервать нелегальную голодовку, - он слегка усмехнулся, - и вернуться к голодовке дозволенной и даже предписанной законом. Поживешь себе еще три месяца в тишине и тепле «мертвецкой», а за три месяца что-нибудь, может, и изменится…
Я отрицательно покачал головой. Я чувствовал теперь себя лучше, даже слез с нар, чтобы проводить старого врача до двери. Но в эту ночь - седьмую с начала голодовки и шестую в изоляторе - я вдруг почувствовал острую боль в сердце и пронзительный страх. Нет ничего хуже беспредметного страха, страха перед неведомым, перед ужасной тайной, которая таится как будто повсюду - рядышком, у самого горла, возле пальцев ног, в левом уголке грудной клетки… Незнакомец заворочался подо мной во сне и тяжко вздохнул. На мгновение я снова обрел уверенность в себе, но, когда он опять затих, я внезапно, неизвестно почему, подумал, что он умер, и быстро сполз с верхних нар на пол. Я ужасно долго - целую вечность! - колотил в стену Т., все время пребывая в нерушимой уверенности, что на расстоянии вытянутой руки лежит труп, и боясь хоть на секунду повернуться к нему спиной, пока не ощутил между конвульсивно скрюченными пальцами что-то липкое и перестал стучать. Никто не отвечал. Значит, и он умер. Я собирался с дыханием, чтобы испустить последний отчаянный крик, словно хотел извлечь его из самых глубин этой агонии страха перед смертью, когда рядом раздался стук, а потом вопрос:
- Что случилось?
- Ты жив! Так ты жив!
- Плохо себя чувствую, слабость…
- Давай кончим голодовку - мы ее проиграли, когда остальные ушли… Монахинь расстреляли.
- Я - нет, - ответил он с неожиданной силой. Я не сдвинулся с места. Но, когда незнакомец снова вздохнул и что-то выкрикнул сквозь сон, я крепко заснул у стенки - впервые за много недель с ощущением спокойствия.
На восьмой день вечером незнакомец не явился, как обычно, в камеру, зато Зискинд открыл дверь и приказал мне готовиться на выход.
- Куда? - спросил я.
В коридоре я подождал, пока Зискинд откроет камеру Т. Когда он наконец вышел, я некоторое время вглядывался в его опухшую голову и прочитал в его взгляде то усилие, которое обычно рисуется в глазах людей, с трудом узнающих знакомое лицо.
- Конец? - спросил он тихо.
- Не знаю, - пожал я плечами. - Стрелков нету. На вахте, в присутствии офицера Третьего отдела, мы подписали текст телеграммы профессору Коту, послу Польской Республики в Куйбышеве, и отправились с Зискиндом в маленькую больничку, которую недавно открыли на другом конце зоны. Мы шли, держась под руки, со странной легкостью, словно вот-вот оторвемся от земли. В зоне шел густой снег; засыпая бараки до светящихся окошек. Было тихо, пусто и спокойно.
Нам спас жизнь молчаливый «старый поляк» с Украины, доктор Забельский: вопреки четко отданным инструкциям, вместо обычной порции хлеба и баланды он сделал нам инъекцию молока. Поэтому мы избежали молниеносного заворота кишок, и под вечер следующего дня, съев первую за девять дней миску жидкой каши, я отправился в уборную. В крохотной, сколоченной как времянка и прикрытой только несколькими досками каморке я пережил величайшую в жизни физическую муку, когда каменно-затверделый шлак, из которого за восемь дней голодовки мой организм высосал все соки, прокладывал себе дорогу через кишки, царапая их и калеча до крови. Как жалко я, должно быть, выглядел, присев на корточки на обледенелой доске, в поддуваемой ветром телогрейке, вглядываясь в отхлестываемую метелью снежную равнину глазами, из которых катились слезы боли и гордости!
Краем земного пути в лагере была «мертвецкая», большой барак, расположенный между кухней и помещением для беременных женщин, - туда направляли нетрудоспособных зэков перед тем, как окончательно вычеркнуть их из списка живых.
Однако приговор к «мертвецкой» мог подлежать обжалованию и спустя некоторое время пересматривался. На основе врачебного заключения зэк уходил в «мертвецкую», если переставал быть работягой и становился доходягой - слово, смысл которого точнее всего передается через «угасание». Но - по крайней мере, теоретически - всегда наличествовала возможность регенерации организма, хотя даже в случае более молодых зэков одного лишь отдыха, не сопровождаемого улучшенным питанием, не доставало для воскрешения заново остывающей жизни. «Мертвецкая» означала лишь освобождение от пытки трудом, но не избавляла от мук голода. Как раз наоборот: голод становится в самом деле опасным и доводит до безумия только в периоды бездеятельности, когда с избытком хватает времени, чтобы обстоятельно его осознать, чтобы пропитать мыслью о нем каждую минуту неподвижного лежанья на нарах. Потому-то толпа нищих, каждый вечер ожидавшая перед кухней раздачи остатков баланды из котлов, состояла главным образом из жителей «мертвецкой».
Самым поразительным свойством «мертвецкой» было то, что первоначально она, видимо, предназначалась для того, чтобы возвращать истощенных зэков в состояние относительной трудоспособности, на практике же играла ту самую роль, которая отражалась в ее жаргонном названии, - роль морга, последней юдоли перед могилой. Продовольственный паек - примерно на уровне «второго котла» - ни в коем случае не мог радикально затормозить процесс отмирания тканей, а типичные болезни Севера - цинга и пеллагра - не излечивались символическим курсом выдачи крошеных овощей. Только с очень сильным организмом, истощенным работой, но еще не изъеденным ржавчиной болезни, можно было рассчитывать наново собрать жизненные силы - до следующего кризиса. Повторный врачебный отбор (напоминающий применявшуюся в немецких концлагерях «селекцию» стариков и увечных в газовые печи) делил жителей «мертвецкой» на слабосилку и актировку. Первую категорию получали те, у кого еще оставались шансы вернуться на работу после временной передышки в «мертвецкой»; им назначали небольшую добавку продовольствия, т.н. слабосильное питание, и собирали в слабкоманду, которую использовали на легких вспомогательных работах внутри зоны. Второй термин был тождественен диагнозу неизлечимости в лагерных условиях - т.е. практически приговору к медленной смерти в «мертвецкой»: зэков с актировки уже не вызывали ни на какую работу, но не давали им и никакого дополнительного питания. Им оставалось лишь терпеливо ждать конца.
Редкие случаи возвращения со слабосилии к жизни и работе делали фиктивным и это подразделение, но жители «мертвецкой» - обычно отдавая себе отчет в том, что, несмотря на искусственные различия, плывут в одной и той же лодке, - все-таки добивались зачисления в первую категорию. Речь, по сути, шла не столько даже о дополнительном питании, сколько о смертном приговоре, заключенном в слове актировка. Не так легко было заплатить потерей остатков надежды за полный покой и ничегонеделанье. Думая о бараке, в который раньше или позже приводили все жизненные пути в лагере, никто не смел сравнивать его с больницей. Он стоял поодаль, одинокий, засыпанный снегом, с мерцающими, как глаза слепого, окнами и развевающейся над крышей, будто флаг капитуляции, белой тряпкой дыма; даже надежда оставила его, а живые обходили стороной; он, можно сказать, стоял уже не в лагере, а по ту сторону колючей проволоки, на том берегу вечной свободы… И в этом последнем странствии ему не сопутствовало даже чувство жалости. «Барахло, ошметки, - говорили в лагере, - даром хлеб едят. И для нас, и для них лучше, чтоб они поскорей отстрадались».