Я шел из больницы в «мертвецкую» с несколько иными чувствами, чем мои российские товарищи. Пятидневное пребывание в лагере не подействовало на мою опухлость и не заживило ран на ногах - как раз наоборот, нервная разрядка после голодовки обезоружила теперь весь организм перед новой атакой цинги, - но воспоминание о победе было еще достаточно свежо, чтобы снова разжечь уже совершенно истлевшую надежду. «Мертвецкая» представлялась мне самым лучшим решением в обстоятельствах, когда без температуры я не имел формального права занимать больничную койку, а с перспективой уже, может быть, близкого освобождения я предпочитал лежать, ничего не делая, на нарах рядом со смертью, нежели судорожно хвататься за жизнь, работая. Можно сказать, что я шел к прокаженным, защищенный от проказы непроницаемыми доспехами. И опять, как когда-то, я почувствовал нечто, подобное стыду за то, что судьба вновь сталкивает меня с путей, протоптанных до меня тысячами опухших, нарывающих ног советских зэков.
Дорога вела мимо амбулатории, пристройки к техническому бараку и барака мамочек. Я постоянно останавливался, клал на снег узелок со всем моим зэковским имуществом и оглядывал зону. Внизу, освещенный морозным декабрьским солнцем и занесенный глубокими сугробами, стоял мой прежний барак, в который - я это знал - мне никогда больше не вернуться. Две беременные женщины медленно шли к амбулатории, поддерживая с боков торчащие животы красными от холода ладонями. За проволокой, куда ни глянешь, тянулась белая пустота, очерченная на горизонте толстой линией леса. Перед входом в «мертвецкую» я еще раз остановился, чтобы перекинуть узелок с руки на руку и набрать дыхания. В этот самый момент из моего прежнего барака вышла бригада грузчиков, направляясь к бане. Сколько же времени прошло с тех пор, как я ходил вот так вместе с ними, сколько новых, неизвестных мне лиц заняли место тех, от кого остались лишь имена, еще блуждавшие в человеческой памяти! Оказавшись на уровне «мертвецкой», кто-то из бригады узнал меня, махнул рукой и весело крикнул: «Здравствуй, дружок! Подыхать?»
В «мертвецкой» меня встретили любопытные взгляды из обоих рядов верхних и нижних нар. Я бросил узелок на стол и пошел на розыски Димки. Нашел я его в самом углу - как обычно, на нижних нарах (у него, с его протезом, было понятное нежелание забираться наверх, хотя он и считал, что лежать над другими зэками замечательно улучшает самочувствие) - спокойно дремлющим с неразлучной деревянной ложкой в руке. Он отощал со времени своей актировки, но седеющая, красиво подстриженная клинышком борода придавала его недвижному лицу смиренное и спокойное выражение. Я легонько притронулся к его плечу, и он проснулся. Сначала он, казалось, не узнавал меня, болезненно напрягая помутнелые от сна и бесцветные, как две ледяные сосульки, глаза, но тут же сел на нарах, и лицо его осветилось искренней улыбкой. Стыдно сказать: я не видел его с того момента, как, собрав в нашем прежнем бараке свои лохмотья, он пожал мне на прощанье руку перед уходом в «мертвецкую». «Сынок, - говорил он теперь почти сквозь слезы, - всё слыхал. Молодец! Хлеб тебе отдали за восемь дней?» - спросил он тревожно, ища взглядом мой узелок. Каким искренним было его возмущение, когда он узнал, что в день окончания голодовки накопившаяся в моей камере груда хлеба по приказу Самсонова была отправлена обратно на хлеборезку. Но о причинах моего прибытия в «мертвецкую» он не спрашивал. Он уже всё угадал тем шестым чувством, которое позволяет старым зэкам читать лица товарищей, как открытую книгу.
Недалеко от Димки обнаружился и инженер М., который недавно дважды навестил нас в больнице, но избегал разговоров о том, как проходила голодовка. Благодаря его тактичности вся история уже была позабыта, оставив всем шестерым полякам равную долю надежды. Было что-то мягкое и убедительное в этом самопроизвольном жесте солидарности, который обошелся без единого слова объяснений. М. в «мертвецкой» тоже был новичком - до недавнего времени ему, хоть и зачисленному в слабосилку, позволяли жить в общем бараке. Теперь он лежал на верхних нарах, и я узнал его издалека по длинным ногам, обмотанным тряпками и сильно вылезавшим за край досок. Когда я потянул его за ногу, он очнулся от своих размышлений - а может быть, молитвы? - и устроил меня на нарах рядом с собой. Так-то я поселился в «мертвецкой» на трех узеньких досках, поскольку мой сосед справа - учитель из Новосибирска, некогда распределявший воду в бане, - не хотел уступить мне ни миллиметром больше.
Около полудня вернулся в «мертвецкую» Садовский. О нем рассказывали, что каждое утро и каждый вечер он отправляется побираться на кухню и возвращается с пустым котелком - что вовсе не означало с пустым желудком, ибо Садовский дошел уже до той стадии голода, когда горячую жижу, слитую со дна котлов, невозможно донести до барака: ее выпиваешь стоя, обжигая рот. В редкие минуты ясности ума Садовский разговаривал и рассказывал, как прежде, интересно и живо; бывали, однако, дни, когда он будто никого не замечал и неподвижно сидел на лавке за столом возле печки, упрямо-отсутствующе уставившись в одну точку, словно притаившись и готовясь вцепиться в горло всякому, кто проявит назойливость, - вырывало его из этой ненормальной задумчивости только бряцанье котелков за окном, означавшее время еды. Между ним и Димкой в «мертвецкой» шло своего рода жестокое соперничество: оба считались самыми изощренными попрошайками при кухне и наверняка не раз перебегали друг другу дорогу. Димка относился к Садовскому с нескрываемой враждой, иногда безосновательно придавая ей политическую окраску: старый большевик теперь был далек от прежних сеансов диалектики, которые когда-то доводили его до логического самоуничтожения, и если вообще разговаривал, то лишь предавался воспоминаниям. С моим прибытием в «мертвецкую» отношения между ними наладились настолько, что часто по вечерам, упросив М., мы садились вчетвером за общий стол и играли в шашки или разговаривали. Но мне так никогда и не довелось увидеть, чтобы они разговаривали друг с другом вдвоем; и на кухню они тоже не выходили вместе с остальными жильцами «мертвецкой».
«Мертвецкая» намного отличалась своим видом от других бараков. На первый взгляд, она производила впечатление ночлежки для бродяг и нищих, а в каком-то смысле и была таковой. Днем часть зэков шла в зону на поиски еды или на легкие вспомогательные работы, остальные же лежали на нарах, вели разговоры вполголоса, чинили одежду, играли в карты, писали письма. Особенно поражала в «мертвецкой» тишина. Никто ее не требовал и, тем более, никто не устанавливал, и все-таки она соблюдалась так строго, словно была предписана негласным уговором. Зэки разговаривали друг с другом тихо и вежливо - с той типичной неловкой любезностью, которая с порога бросается в глаза в палатах неизлечимо больных. Если бы не то, что многие из заключенных были уже не в состоянии сдерживать свои физиологические нужды, «мертвецкая» могла бы сойти за самый чистый и аккуратный барак в зоне. У нас, правда, не было своего дневального, но каждый день очередной дежурный скоблил пол, мыл столы и лавки, тряпкой протирал оконные стекла, топил печку и приносил воду. Над некоторыми нарами висели цветные бумажные кружева, вырезанные из газет картинки и семейные фотографии с приколотым сверху сухим цветочком. Нас было в «мертвецкой» около ста пятидесяти человек; барак был просторный, хорошо устроенный, с проходами между нарами после каждых десяти мест. Нередко после завтрака разгорались споры за сегодняшнее дежурство, ибо дневное время тянулось ужасающе долго, словно медленно вытекало из наших вен вместе с жизнью. Только под вечер, когда из зоны возвращались с новостями зэки из слабкоманды, а в бараке зажигался свет, «мертвецкая» ненадолго оживала и вспыхивала неожиданными запасами жизни. Один лишь вид зэков, играющих за столами в шашки или собирающихся кучками в расщелинах между нарами, действовал ободряюще. Барак наполнялся теплом, позволяя раскрыться ранам на ногах, сердцам и говорливым ртам. Свет пучками брызг отражался от искрящихся на фоне темноты ледяных узоров на стеклах. Иногда раздавался смех, голоса повышались, а с дальних нар доносились робкие звуки губной гармоники: взвившись в воздух, они трепетали, как ночные мотыльки в кругу света от лампочек. Но наставала ночь, и в «мертвецкой» снова воцарялась мертвая тишина, внезапно, за стеной сна, взрывавшаяся криками и бредом, тон которых был жалобнее, острее и отчаяннее, чем в обычных бараках. «Мертвецкая» тонула в душном тепле дыхания, горячечном сне и вони экскрементов.
Под маской видимого здесь скрывалась иная действительность, которую можно было разглядеть и познать, лишь по-настоящему привыкнув и прожив некоторое время. Нищенский, бродяжнический стиль жизни даже в заключении создает свои законы, карикатурно напоминающие те, что управляют жизнью обычных зэков. Например, зависть в общих бараках сдерживалась тем, что никто не мог съесть больше, чем заработал; взаимную ненависть несколько притуплял совместный труд; отчаяние нередко утихало под грузом усталости. В «мертвецкой» все это отпадало. Время, безжалостно медленно тянущееся время, и пустота бесцельного ожидания наполняли барак атмосферой, в которой постепенно накипавшая злоба чуть не прорывала все плотины искусственной любезности. Сидя на нарах в прогнивших лохмотьях, с заросшими щетиной лицами и болтающимися колодами ног, зэки глядели друг на друга подозрительно, следили за каждым чужим движением, хотели знать друг о друге всё. Угасающие люди не могли не замечать в глазах своих товарищей вопроса: «Когда?» Выздоравливающие - жестоко хвастались. В этом клубке догорающих человеческих страстей страшнее всего было то, что они выявлялись в последний раз так потаенно и в то же время так ярко. Вернувшись однажды вечером из зоны в барак, я застал учителя из Новосибирска - того самого, который когда-то за щепотку махорки рассказывая нам о голых женщинах в бане, - он стоял, слегка прислонившись к столбу нар, с руками в карманах и окурком в углу рта, и измывался над двумя неизлечимыми пеллагриками. «Вот это женщины, - кричал он своим визгливым голоском под смех с соседних нар, - ноги, бедра, груди! И не мечтайте, братцы, не для вас такие наслаждения». И незаметно для себя самого я тоже начал постепенно подчиняться законам «мертвецкой». Не забуду тот день, когда мне удалось на несколько часов пристроиться помогать на кухне. Вечером, когда я вымыл все котлы и досыта наелся на месте (тем, кто работал в кухне, не разрешалось выносить еду в зону), я вдруг увидел в отверстии, продышанном на заледенелом стекле, сначала лицо Димки, потом - Садовского, и две отталкивающие друг друга и протискивающиеся через кормушку под окном руки с пустыми котелками. Один из поваров внезапно опустил заслонку - просящие милостыню руки вздрогнули от боли, но, не выпуская котелков, молниеносно отдернулись наружу. Какое-то мгновение я глядел на то, что делалось по ту сторону окна, с отвращением, почти с омерзением, хотя и сам недавно начал ходить на кухню выпрашивать остатки баланды. Ошибочно предполагать, что только нищий, вырвавшийся из лап нищеты, способен понять несчастье своих прежних товарищей. Ничто так не отталкивает и не раздражает, как подсунутое человеку под нос зрелище его собственной человеческой участи, доведенной до крайности.