Мальчик пишет что-то пальцем на запотевшем стекле, и буквы тут же тают. Мальчик едет с мамой — все в порядке. Он знает, куда они едут и когда поезд остановится. Для меня это всегда самый неприятный момент: поезд останавливается — и все начинают суетиться, пароход причаливает — и все кидаются к своему багажу. У каждого есть свой багаж, и у всех разный. Все становятся весело-оживленными, и некогда даже попрощаться как следует, потому что все знают, куда им дальше ехать. С тех пор как я попал в эту страну, я ни разу не испытывал подобного радостного оживления. Потому что я не знаю, куда мне дальше ехать. Я могу только ждать, как обернутся события.
Сейчас я еду на свадьбу моего брата. Но я не знаю, в какой автобус мне нужно садиться на станции или в какой поезд, на какую улицу идти, перед какими воротами остановиться, в какую дверь постучать и кто откроет мне дверь.
Мой брат… Мне припоминается день, такой же серый, как сегодня, только жаркий. Небо темное днем и ночью, дождь идет не переставая, хлещет по оцинкованным крышам, по земле, превращая ее под домом в грязное месиво, а двор покрывается грязно-желтой пеной; в поле за домом стебельки красного проса сгибаются под тяжестью влаги, все сырое и липкое, кожа зудит.
Двуколка спрятана под домом, ослик в загоне — на заднем дворе. В стойле сплошное месиво грязи и навоза, свежей травы и сена; ослик стоит спокойно, его накрыли мешком из-под сахара — чтобы не простудился… Под кухонным навесом мать готовит пищу, и от сырой растопки ползет дым, густой и едкий. Вся еда теперь будет пахнуть этим дымом, но в такой день не хочется даже думать о еде.
Грязь и жара, эти запахи — от всего этого мутит. Отец наверху; в теплом свитере и кальсонах он ходит по веранде, потирает руки, хлопает себя по плечам и все равно дрожит от холода. Дым не доходит туда и не прогоняет москитов, но он не обращает на них внимания. Он вообще не обращает ни на что внимания, только время от времени поглядывает на мрачное небо, на поля сахарного тростника и дрожит. И еще: в одной из комнат, под самой крышей, лежит на полу мой младший брат — с приступом малярии.
Совсем голая комната. На голых кедровых досках стен нет ничего, кроме гвоздей, где висит убогая одежонка брата и календарь. Вы строите себе дом, и вам нечего поставить в него. Поэтому мой красивый братишка дрожит от лихорадки, укрытый мешком из-под сахара. Следы болезни видны на его маленьком личике. Его мучает лихорадка, но он не потеет. Он не понимает, что ему говорят, и то, что он говорит, тоже непонятно. Он говорит, что все вокруг него и внутри его — тяжелое и гладкое, очень гладкое.
Может, это последние минуты его жизни, и я думаю, что это несправедливо — такой маленький, красивый мальчик обречен страдать, в то время как я сам остаюсь жить — и совсем здоров. Такой красивый мальчишка! Если он выживет и вырастет, то непременно станет знаменитым киноактером — как Эррол Флинн или Фарли Грейнджер. Красота в этой комнате кажется мне чудом, и становится невыносимой мысль о том, что она может исчезнуть. Становятся невыносимы мысли о голой комнате, о сырости, проникающей сквозь щели в кедровых досках, о слякоти на дворе, о назойливом запахе дыма, о москитах и о надвигающейся ночи.
Вот так я всегда вспоминаю о моем брате, даже после всего, что случилось, — даже сейчас, когда он стал взрослым; после того, как мы продали двуколку и купили для извоза грузовик, снесли старый дом и построили новый, не дом, а картинку — покрасили и все, что полагается… Таким я всегда помню своего брата, больным, незаслуженно обреченным на страдания, красивым маленьким мальчиком. И чувствую при этом, что способен убить всякого, кто заставит его еще когда-нибудь страдать. На себя мне уже наплевать. Я конченый человек.
Это случилось, кажется, в пятьдесят четвертом или пятьдесят пятом году — самый обычный год и погода обычная для января или декабря. Но в моем сознании это было так давно, что я уже не могу определить время точно; так давно, что я даже не могу вспомнить в подробностях родные места. Знаю, где наш дом, и знаю, что, если когда-нибудь милостью божьей вернусь на родину, я должен вылезти из такси на развилке шоссе и спуститься по старой Саванна-роуд. Эту дорогу я помню хорошо, но куда идти дальше — не знаю… Все стерлось из памяти, кроме дождя, надвигающейся ночи, дома, утопающего в грязи, поля за домом, ослика, дыма из кухни, отца на веранде и моего маленького брата в голой комнате на полу.
Такое состояние, будто ты все время настороженно ждешь чего-то, что неминуемо должно случиться, будто ты все время несешь в себе какой-то затаенный страх. Это как во сне или в кино… Я вижу себя в старом английском доме, похожем на тот, что видел в «Ребекке» — с Лоуренсом Оливье и Джоан Фонтейн. Комната на верхнем этаже — множество жалюзи и лепных украшений. Погоды не помню. Я здесь вместе с братом, мы чужие в этом доме. Мой брат учится в английской школе или в колледже, и сейчас он гостит у своего товарища по колледжу или по школе. В коридоре, прямо за дверью, что-то происходит. Ссора. Дружеская перебранка. Драка. Не настоящая. Но вдруг в хозяйского мальчика входит нож — легко, без труда, — и тот бесшумно падает на пол. Я только вижу его удивленное лицо — и ни капельки крови, и мне даже не хочется почему-то нагнуться к нему. Я вижу моего брата, который открыл рот, чтобы закричать, но крика не слышно. Ни крика, ни шума — ничего. Я только чувствую его страх: ему грозит виселица, вот так, ни за что ни про что — ведь это просто случайность, это неправда! И я осознаю в этот момент, что любовь и затаенный страх, которые я нес в себе всю жизнь, убиты, — но они убили и меня. Я — конченый человек. Моя жизнь загублена…
Но самое скверное еще впереди. Мы должны после этого обедать с родителями мальчика. Они ничего не знают. А нам обоим, моему брату и мне, предстоит сесть с ними за стол и как ни в чем не бывало есть. Тело их сына здесь же, в доме, спрятано в сундук, как в «Веревке» с Фарли Грейнджером[63]. Все, как и там, — сплошная насмешка. И мы сидим и едим. Моего брата колотит дрожь; он плохой актер. И родители мальчика спокойно сидят за столом, но я не вижу их лиц, не представляю себе, как они выглядят.
Возможно, они были похожи на кого-нибудь из этих белых, что едут со мной сейчас в поезде. Например, на женщину с мальчиком, который рисует пальцем на запотевшем стекле.
Сейчас уже ничего нельзя изменить. Моя жизнь загублена. Я хочу, чтобы поезд никогда не останавливался. Но нет. Дома за окном становятся все выше, все теснее жмутся друг к другу, и вот они уже подступили к самой железной дороге: видно внутреннее убранство комнат, развешанное на веревках белье и кухонная утварь за мокрыми окнами. Лондон. Я рад, что Фрэнк сейчас со мной. Он будет со мной и когда поезд остановится. Он повезет меня дальше, в «свадебный дом» — где бы он там ни был, этот дом. Мой брат женится. Я ощущаю где-то внутри свинцовую тяжесть.
Мы выходим из вагона, пропустив всех вперед, и я успокаиваюсь. Дождь уже перестал, и кажется, даже собирается выглянуть солнце. Фрэнк говорит, что у нас еще есть время, и мы решаем немного пройтись пешком. Улицы грязные после дождя, дома потемнели, сточные канавки забиты мусором. Я иду за Фрэнком, и он ведет меня по улицам, которые мне хорошо знакомы. Я думаю: случайно это или он знает? Он ведь всегда все знает.
И вот я вижу свою «лавочку». Она похожа на мусорный ящик со стеклянной стенкой, сейчас это магазинчик-киоск курьезных сувениров. В пыльных витринах афишки: «Развлекайте своих друзей! Шутите над своими друзьями!» Карты для фокусов, фальшивые вставные зубы, бутафорские бокалы с «гиннесом»[64], прыгающие резиновые пауки, невинный на вид порошок-присыпка, вызывающая чесоточный зуд, пластиковая собачья похлебка… Трудно поверить, что совсем недавно это «торговое предприятие» принадлежало мне.
— Вот эта лавочка, — говорю я Фрэнку, — ошибка моей жизни. Я ухлопал в нее все свои деньги. Две тысячи фунтов. Я копил их пять лет… И спустил за пять месяцев.
Две тысячи фунтов. Слово «фунты» не имеет для вас никакого реального смысла, если все ваши жизненные затраты не превышают нескольких долларов. Мой отец не заработал бы этих денег и за десять лет. Может ли человек оправиться после такого краха? Вы скажете: можно начать все сначала — снова работать и снова копить. И вы, наверное, будете правы… Но ведь давно уже известно: если человек сломлен, ему не подняться…
Фрэнк обнимает меня за плечи, чтобы увести от магазинчика. Хозяин, его новый владелец «с правом аренды», смотрит на нас. Желтолицый, лысоватый человечек, с мягким брюшком; все в его игрушечном магазинчике выглядит так, словно выставлено специально для собирания окружающей пыли. Моего Фрэнка будто подменили — он сразу становится непохожим на самого себя: хочет произвести впечатление на лысого человечка и на всех, кто видит нас вместе сейчас. Я говорю: «Ты — белая сука». Я знаю, что Фрэнк не любит таких словечек. Но он вдруг стал таким вежливым, таким важным и обходительным, что я тоже решил говорить не то, что думаю и чувствую. «Я собираюсь сделать еще больше денег, Фрэнк. Я собираюсь добыть столько денег, белая ты сука, что тебе и не снилось. Я куплю себе здесь самый большой дом. Куплю всю эту улицу».