Несколько раз за время «исповеди» он все же оживлялся. Михаил заметил, что всякий раз, когда он упоминал о добром отношении своей бывшей жены к свекрови, отец Федор счастливо улыбался и поддакивал:
— Хорошая женщина.
Такая реакция была вполне уместна. Михаил и сам бы обрадовался, если бы услышал, что кто-то заботился о не чужом для него человеке. Хотя радость отца Федора за женщину, с которой он когда-то учился в институте, казалась чрезмерной, анализировать реакции другого человека взволнованный Миша был не способен. «Не слушает, ну и ладно. Интересуется странными вещами («А что говорила мама?» «А знала ли мама?» «А как вела себя мама?») — пускай!»
Михаил начал говорить и теперь находился во власти собственных чувств. Прошлое завладело его мыслями. Он будто заново проживал историю своих отношений с Аней: то счастливо смеялся, вспоминая первые перебранки во время занятий:
— Я говорил ей, что Маруся должна быть нежной, трепетной, воздушной. Легкой, кстати, не только в переносном смысле, но и в прямом: чахоточная ведь. А она, представляете, батюшка, поначалу изображала какой-то нелепый напор и вместо стыдливого, растерянного шепота почти кричала мне в ухо: «Я люблю вас, доктор»[5]. Ой, а эти наши вылазки в усадьбы, — взгляд Михаила делался мечтательным, — никогда после я не придумывал ничего более замечательного. Столько красивых идей воплотил в своих сериалах, такое количество сюжетных поворотов подсказал сценаристам, но ни один из них никогда не воодушевлял меня так же, как те нелепые сценки, что мы с ней взахлеб разыгрывали на садовых аллеях, переписывая на свой лад произведения классиков. А институтская картошка! — Он удивленно усмехался, будто сам не верил тому, что говорил. — Это же надо: называть праздником отварную мороженую картошку со вкусом воды и запахом гари! Уму непостижимо, правда? А с другой стороны, я бы любую фуа-гра с легкостью променял на ощущение того забытого вкуса. Знаете, что это был за вкус? Думаете, того, что я сказал? Воды и гари? Нет, мой дорогой, нет. Ошибаетесь: вкус счастья. Столько воды утекло с тех пор…
То грустил:
— Каким же ослом надо быть, чтобы потерять все это. Помните, как у Шекспира: «… Но ты, благих небес осыпанный дарами, беречь бы должен был те чудные дары…»[6]
Миша поймал взгляд, в котором за рассеянностью вдруг скользнула тревога, и неожиданно понял: равнодушие и невнимание были наигранными. Глаза в потолок — защита от собственных переживаний. Не был священник ни отстраненным, ни отрешенным, не уходил в себя и не считал исповедь Михаила ненужной. Наоборот: принимал все близко к сердцу, пропускал через себя, а на Мишу не смотрел, чтобы не спугнуть своим слишком заботливым, излишне сочувствующим и по-настоящему отеческим взглядом.
Михаил вдруг почувствовал необъяснимый стыд, словно увидел нечто недозволенное. Смутился, замолчал, потом не мог придумать начало следующей фразы, а потому продолжал молчать и от этого смущался все больше. Спасение пришло в тихо прозвучавшем вопросе:
— А почему ты не пытался ее вернуть?
— Я пытался.
— Отчего же бросил попытки?
— Понял, что она никогда не вернется.
— Никогда не говори «никогда».
Никогда раньше дом не испытывал такой тревоги и разочарования, никогда не чувствовал себя таким обманутым и преданным. Даже когда перестали ездить те, первые, хозяева, он проглотил обиду и смотрел в будущее с оптимизмом. Конечно, тогда он был еще совсем новым, пах свежей краской и не скрипел половицами. Он мог рассчитывать на появление в своих стенах достойных людей, а впоследствии научился видеть плюсы в постоянной смене жильцов. Новые постояльцы — новая жизнь, новые истории. Дом ведь был любопытным. Всякий раз, когда в двери заглядывал прежний хозяин — тот самый, что его построил, — дом приходил в радостное возбуждение. Появление владельца, который что-то убирал, как-то переставлял мебель, перестирывал шторы, означало скорое появление новых людей.
Дому ужасно хотелось узнать, что же случилось с женщиной и ребенком, но такой возможности не было, а потому он с нетерпением ждал других интересных историй. Теперь, глядя в телевизор в комнате больной, дом узнал, что всю свою жизнь был зрителем реалити-шоу под названием «Человеческая жизнь», точнее, жизни. И все просмотренные жизни были ему понятны, финал предсказуем, развитие событий очевидно.
Но Анна собиралась уехать неузнанной и до конца не разгаданной. Она не признавалась дому в своих планах, не раскрывала карт и не обещала забрасывать его письмами.
— Вот сделаю детскую, и уедем, — только и говорила она собаке. — Нельзя же подводить людей. Знаешь, их дочке макет понравился. Так что добьем эту упрямую кровать, — Анна сердито хлопала рукой по деревяшке, которую шкурила, — и поедем.
Глупая собака лишь виляла хвостом. Думала, что не о чем беспокоиться: уж ее-то не бросят, возьмут с собой. Возьмут. Только куда? Предложат такой же огромный участок, по которому можно носиться без удержу, разминая косточки и гоняя нахальных ворон? Или запрут в тесной коробке, называемой квартирой, выделив в качестве места тряпку в коридоре?
Дом помнил, как та, первая, женщина восхищенно ходила по участку, раскидывала в стороны руки и восторгалась:
— Простор-то какой! Не то что в нашей коробке.
А мужчина обнимал ее, чмокал в щеку и отвечал:
— Погоди, мы тоже когда-нибудь новую квартиру получим.
— Когда-нибудь… Андрюшке вон уже трешку дают.
— Так то Андрюшке. Андрюшка академиком станет, помяни мое слово. Я не удивлюсь, если его когда-нибудь на Котельнической поселят.
— Скажешь тоже, на Котельнической!
Про Котельническую дому было неинтересно. А про Андрюшку он вскоре узнал. Он оказался другом мужчины и женщины. Кажется, институтским, но с другого факультета (это дом понял из разговоров). Андрюшка приезжал часто, летом ходил купаться, зимой бегал на лыжах. Мужчина все старался увлечь гостя разговорами, водил по участку, приглашал жарить шашлык, «сыграть партию в шахматишки» или пойти поудить. Но Андрюшку (дом видел) больше интересовала женщина. Он вился вокруг нее скользким ужом, а она — она! — вовсе не возражала. А потом… Потом они не приехали, и история осталась недосказанной.
А теперь хотела уехать и Анна, не заканчивая своей повести, обрывая ее на самом интересном месте. Почему она бросила сцену? Почему не возвращается? И еще целый вагон «почему».
Дому больно было смотреть на Анну. Обычно такие чувства люди испытывают, глядя на тех, кто причинил им боль. Дом тоже чувствовал боль. Он поверил Анне. Он чувствовал, что к нему снова вернулась маленькая хозяйка, которая считала, что людей подводить нельзя. А дома, выходит, можно. А он-то, дурачок, радовался, твердил в упоении и себе, и всем соседним домам: «Это она!»
«Это она!» — все еще отстукивало радостный ритм сердце Анны, когда она, опустошенная и наполненная после спектакля, складывала в машину бесчисленные букеты.
— Проводить? — нарисовался рядом надоедливый Петечка со своим нудным голосом и вечно просящими глазами побитой собаки.
— Сама доеду, — отозвалась Аня, справляясь с последней связкой колючих роз.
— Ты устала.
С первого раза Петя никогда не сдавался. В этом она была виновата сама. Иногда было так тоскливо, что она позволяла ему сесть за руль и домчать себя до дома. И даже в квартиру звала, и кофе наливала, но потом, несмотря на собачьи глаза, выставляла за дверь. Иногда, правда, закрадывалась в голову мысль выйти замуж за такого Петечку и всю жизнь чувствовать, как с тебя сдувают пылинки. И ребеночка можно родить, и никогда не узнать предательства, и быть счастливой… Счастливой? Полет фантазии тут же останавливался. А как же смешные сценки в усадьбах, праздничная картошка и споры о чеховской Марусе? Воспоминания смеялись над мыслями о счастье с собачьими глазами.
— Спасибо, Петь, я сама. Сегодня сама.
— Успех грандиозный, правда? Я даже дышать боялся.
— Я тоже, — призналась Аня.
Нет, конечно, она дышала и произносила монолог, почти ни о чем не думая, кроме интонаций и собственно текста. Но все же не могла не почувствовать, что вот она, та самая единая сила подмостков, партнеров и зрителей, которая подняла ее, приняла, вознесла и теперь любуется, боясь даже прошептать то, что читалось в каждом взгляде и в каждом вздохе скрипучей сцены. «Это она!» — первой завела кисточка гримера. «Это она!» — шелестело оборками платье. «Это она!» — благоговейно шептали студентки с курса худрука театра (мимо них она почти пробежала, боясь опоздать к выходу). «Это она!» — певуче скрипела под ее легкими шагами лестница к сцене. «Это она!» — почтительно держали паузу партнеры по спектаклю. «Это она!» — встретил ее аплодисментами зрительный зал. И уже не отпускал. Или это она держала его в напряжении своим обликом, своим настроением, своей игрой?