Он едва слушал, что она читала; говорят, невозможно любить двух женщин сразу, но что же это тогда, если не любовь? Это жадное желание наглядеться на то, что он больше не увидит? Седина в волосах, красные прожилки на лице, грузнеющее тело – все это привязывало его к ней, как никогда не могла привязать ее красота. Луиза не надела противомоскитных сапог, а ее ночные туфли нуждались в починке. Разве мы любим красоту? – думал он. Мы любим неудачников, неудачные попытки сохранить молодость, мужество, здоровье. Красота – как успех, ее нельзя долго любить. Он испытывал мучительную потребность уберечь Луизу от всяких напастей. Но ведь это я и собираюсь сделать! Я собираюсь навсегда уберечь ее от себя. Слова, которые она произнесла, на миг привлекли его внимание:
Падаем все мы. И эта рука упадет.
Все мы падучей больны, нету конца этой муке,
Но Вседержитель протянет нам добрые руки. -
Падший и падающий в них поддержку найдет.
Слова эти поразили его, но он их отверг. Слишком легко может прийти утешение. Он подумал: те руки ни за что не удержат меня от падения, я проскользну между пальцами, сальный от лжи и предательства. Доверие было для него мертвым словом, смысл которого он забыл.
– Дорогой, ты же почти спишь!
– Забылся на минуту.
– Я пойду наверх. Не сиди долго. Может, тебе сегодня не понадобится твой эвипан.
Ящерица словно прилепилась к стене. Он смотрел, как уходила Луиза, но стоило ей поставить ногу на ступеньку, как он позвал ее обратно:
– Пожелай мне покойной ночи. Ты, наверно, будешь уже спать, когда я приду. – Она чмокнула его в лоб, и он небрежно погладил ее руку. В эту последнюю ночь не должно быть ничего необычного, ничего, о чем она потом будет жалеть. – Покойной ночи, Луиза. Ты ведь знаешь, что я тебя люблю, – сказал он с нарочитой шутливостью.
– Конечно, и я тебя люблю.
– Да. Покойной ночи, Луиза.
– Покойной ночи, Тикки.
Вот и все, что он мог себе позволить.
Как только он услышал, что дверь наверху захлопнулась, он вынул коробку, где хранил десять таблеток эвипана. Для верности он добавил еще две; если он и принял за десять дней на две дозы больше, чем полагалось, это не могло никому показаться подозрительным. Потом он сделал большой глоток виски, чтобы придать себе мужества, держа в руке таблетки. Ты никогда не сумеешь снова собрать столько, сколько нужно. Ты будешь спасен. Прекрати это кривлянье. Поднимись наверх и как следует выспись. Утром тебя разбудят, ты пойдешь на службу, где тебя ждут твои «повседневные дела». Голос сделал ударение на слове «повседневные», словно оно означало «счастливые» или «мирные».
– Нет, – вслух сказал Скоби, – нет.
Он затолкал таблетки в рот, по шесть штук сразу, запил их двумя глотками виски. Потом открыл дневник и записал против даты «12 ноября»: «Заехал к Э.Р., не застал ее дома. Температура в 2:00…» – и резко оборвал запись, будто в этот миг его окончательно одолела боль. Затем он сел, выпрямившись, и, как ему казалось, долго ждал первых признаков наступающей смерти: он не знал, как она к нему придет. Он попытался молиться, но слова «Богородицы» выпали у него из памяти, он слышал каждый удар сердца, как бой часов. Он попытался произнести покаянную молитву, но когда дошел до слов: «Прости и помилуй», – возле двери возникло облако, поплыло, затянуло всю комнату, и он уже не мог вспомнить, за что надо просить прощения. Ему пришлось вцепиться в стул обеими руками, чтобы не упасть, хотя он и забыл, зачем он это делает. Ему казалось, что где-то вдали он слышит раскаты грома.
– Буря, – сказал он громко, – начинается буря. – Облако росло, и он попытался встать, чтобы закрыть окно. – Али! – позвал он. – Али! – Ему показалось, кто-то за окном ищет его, зовет, и он сделал последнее усилие, стараясь крикнуть, что он здесь. Он встал на ноги и услышал, как сердце заколотилось в ответ. Надо было передать какую-то весть, но темень и буря вогнали ее назад, в его грудную клетку, и все это время снаружи за домом, снаружи за миром, который стучался ему в уши ударами молота, кто-то бродил, не зная, как войти, кто-то звал на помощь – кто-то, кому он был нужен. И на этот зов, на этот жалобный крик Скоби заставил себя ответить. Откуда-то из бесконечной дали собрал он последние остатки сознания, чтобы откликнуться на этот призыв. Он произнес: – Господи, я люблю… – но усилие было слишком велико, и он не почувствовал, как тело его ударилось о пол, и не услышал, как под ледником, завертевшись, словно монетка, тихонько звякнул образок – изображение святой, имени которой никто не помнил.
– Я держался все это время в стороне, – сказал Уилсон, – но, может, вам нужна моя помощь?
– Все были очень добры, – ответила Луиза.
– Я и не подозревал, что он так болен.
– Шпионили, шпионили, а все же не доглядели.
– Но ведь это моя работа. И я вас люблю.
– Ну до чего же вы легко бросаетесь этим словом, Уилсон!
– Вы мне не верите?
– Я не верю никому, кто твердит: любовь, любовь, любовь. Для таких людей это только – я, я, я.
– Значит, вы не выйдете за меня замуж?
– Пока что на это не похоже, но мало ли что может быть… Не знаю, на что толкнет меня одиночество. Но давайте больше не будет говорить о любви. Это была _его_ любимая ложь.
– Он лгал вам обеим.
– Как она приняла его смерть?
– Я видел ее сегодня после обеда с Багстером на пляже. И говорят, что вчера вечером в клубе она была явно под хмельком.
– Ну, это уже неприлично!
– Никогда не мог понять, что он в ней нашел. Я бы вам не изменял, Луиза.
– Знаете, он ходил к ней даже в день своей смерти.
– Кто вам сказал?
– Тут все написано. В его дневнике. Он никогда не врал в дневнике. Никогда. Не говорил того, чего не думает, – например, насчет любви.
С тех пор как Скоби поспешно схоронили, прошло три дня. Доктор Треверс подписал свидетельство о смерти. Диагноз – angina pectoris: в таком климате вскрытие было дело нелегким, а в данном случае и лишним. Правда, на всякий случай доктор Тревис все же проверил, сколько было принято эвипана.
– А ведь когда мой слуга мне сказал, что он так внезапно умер ночью, я решил, что это самоубийство.
– Удивительно: теперь, когда его нет, мне так легко о нем говорить, – сказала Луиза. – А я его любила, Уилсон. Я любила его, но он как-то сразу ушел далеко-далеко.
Казалось, что и в доме от него ничего не осталось, кроме нескольких костюмов и грамматики языка менде; а в полиции – ящик с каким-то хламом и пара ржавых наручников. А между тем в комнате ничего не изменилось, и полки были заставлены книгами. Уилсон подумал, что это, видно, всегда был ее, а не его дом. Значит, им только кажется, что голоса их отдаются как-то особенно гулко, словно в покинутом жилище?
– Вы давно знали… насчет нее? – спросил Уилсон.
– Из-за этого я и вернулась. Мне написала миссис Картер. Сообщила, что все об этом говорят. Он, конечно, ничего не подозревал. Ему казалось, что он ведет себя очень хитро. И меня чуть было не убедил, что все у них кончено. Даже пошел к причастию!
– А как же ему совесть позволила?
– С некоторыми католиками это бывает. Исповедуются, а потом начинают сначала. Я, правда, думала, что он честнее других. Когда человек умрет, все тайное постепенно становится явным.
– Он брал деньги у Юсефа.
– Теперь я и в это поверю.
Уилсон положил руку Луизе на плечо и сказал:
– Я человек честный. Я вас люблю.
– Я, кажется, готова вам поверить.
Они не поцеловались – время еще не пришло, – они тихо сидели, держась за руки в этой гулкой комнате, прислушиваясь к тому, как грифы царапают железную крышу.
– Так вот, его дневник… – сказал Уилсон.
– Он писал его до последней минуты… нет, ничего интересного, записывал, какая температура. Он очень следил за температурой. Вот уж кто был романтиком! Один бог знает, что она в нем нашла, на что только она польстилась.
– Вы не возражаете, если я взгляну?
– Пожалуйста. Бедный Тикки, у него не осталось никаких тайн.
– Да и при жизни тайны его были известны всем и каждому. – Он перевернул страницу, прочел несколько записей и снова перевернул страницу. – А он давно страдал бессонницей?
– Я-то думала, что он спит всегда как сурок.
– А вы заметили, что насчет бессонницы всюду вписано позднее?
– С чего вы это взяли?
– Сравните цвет чернил. И записи о снотворном – это так нарочито, так фальшиво звучит. Но самое главное, цвет чернил. Это наводит на всякие размышления, – заметил он.
Она с ужасом его прервала:
– Нет, что вы! Он не мог этого сделать! В конце концов, он же был человек верующий.
***
– Ну впустите меня хоть на минуту выпить рюмочку, – молил Багстер.
– Мы выпили по четыре на пляже.
– Ну еще по маленькой!
– Ладно, – сказала Элен. Теперь ей казалось, что нет больше смысла отказывать кому бы то ни было и в чем бы то ни было.
– А ведь сегодня вы меня первый раз пустили к себе, – сказал Багстер. – Как вы здорово тут устроились. Кто бы сказал, что в такой берлоге может быть уютно.