Этого оказалось достаточно.
Первая пара гремлинов, видимо, не успевшая притормозить, коснулась его – изогнулась в отчаянии, вскинула, как от немыслимой боли, руки, из рукавов начал вытекать темный дым, еще мгновение – и пространство двора заволокло плотными переливающимися клубами.
Гелла оскалила зубы.
– Все, слуги Себта здесь не пройдут… Скорее, скорее!… Надо успеть, пока сфинксы не открыли глаза!..
От дальнейшего в памяти у меня сохранились лишь какие-то не слишком связанные фрагменты. Я еще мог бы, наверное, постаравшись, восстановить примерную их последовательность, мог бы, опираясь на самые выразительные детали, реконструировать полностью тот или иной эпизод, но изложить события более-менее внятно не в состоянии. Они так и остались фрагментами, которые можно толковать как угодно. Я, например, помню, что мы долго бежали по скудно освещенной кишке лестничных переходов: стены были облуплены, краска шелушилась на них, как будто дом горел в лихорадке, дважды поворачивали в совершенно неожиданном направлении, а когда наконец, выскочили из этой каменной круговерти на улицу, то оказалось, что мы находимся не в переулке, чего следовало бы ожидать, не на набережной, не на проспекте, что, в общем, было бы тоже понятно, а в каком-то запущенном, из сплошного жара саду, стиснутом отовсюду глухими, почти без окон, стенами. Что это был за потайной сад, я так и не понял. Однако я хорошо помню, как из кустов, покрытых мелкими, по-моему, кожистыми черными листьями, будто из-под земли, наверное из могил, начали вылезать тощие, похожие на обезьян существа, у которых сквозь клочковатую шерсть просвечивали кости скелета. Гелла назвала их каким-то именем, которое я тут же забыл. Снова начертала в воздухе иероглиф, распавшийся на тысячи искр. Существа со змеиным шипением отпрянули. А мы, протиснувшись сквозь загороди кустов, оказались на набережной, вдоль которой тянулись арки Старого рынка.
Место было весьма характерное. Далее канал пересекался с другим, поворачивающим дугой и уходящим в пылающую желтизну заката. Висели над зеркальными водами три тонких моста, чернела колокольня собора, в проемах которой сквозило яркое небо, необъятные тополя, выстроившиеся парадом, образовывали нечто вроде аллеи.
Это был совсем иной район города, находящийся в тридцати – сорока минутах ходьбы от прежнего. Мы каким-то образом переместились оттуда. Впрочем, ничего удивительного здесь, на мой взгляд, не было. Это тоже – одна из фантастических особенностей Петербурга. Здесь можно войти в парадную, во двор, в переулок в одном районе и после двух-трех поворотов выйти совершенно в другом. Надо только уметь. Вероятно, Гелла это умела.
– Туда-туда!.. – сказала она, показывая на средний мост.
Вода в канале текла дымчатой гладью. Набережную перегораживала табличка, извещающей о том, что проход запрещен. Это подтверждала цепь, протянутая поперек. Тополя угрожающе кренились в сторону чугунного парапета.
Впрочем, Геллу предупреждение не смутило.
– По мостовой будет еще опаснее!.. – объяснила она.
Мы нырнули под теневые своды аллеи.
И тут же, будто прибой, зашумели листья вверху. Воздух стал белым, точно вскипели в нем тысячи крохотных пузырьков. Цепь тихо звякнула. Потек неизвестно откуда призрачный тополиный пух. А из душного бурана его, из метельной колдовской круговерти, точно призрак, вынырнула громадная птица с тяжелым клювом и, подрагивая концами крыльев, скользнула над нашими головами.
Миг – и вознеслась в белесую муть.
Затерялась, как будто ее никогда и не было.
– Горгулья, – судорожным голосом сказала Гелла. – Горгульи – это очень тревожный признак…
Тут же вторая птица, по-моему еще больше, прошуршала впритирку, обдав нас пылающим воздухом. Острый загнутый клюв ударил вниз, как кинжал, едва не задев мне лоб.
Гелла споткнулась. Я ее подхватил. Блеснули глаза. Пальцы мне обожгло холодом. Будто плечи у нее были выточены изо льда.
– Скорее, скорее!..
Парадная располагалась на перекрестке. Дверь за нами захлопнулась и тут же сотряслась от удара снаружи. Выскочили зубастые щепки. Кончик клюва просунулся между ними и задергался, как припадочный, пытаясь расширить отверстие.
– Изнанка мира, – шепотом сказала Гелла.
Я не понял ее, и она, сжимая мне руку, второпях объяснила, что я, вероятно, оглушенный взглядом Голема, провалился на самое дно реальности – в черную ее тину, настаивающуюся столетиями, в скрытый изнаночный слой, где властвуют силы сумерек. Теперь, если мы отсюда не выберемся, то превратимся в тени, мающиеся на границе света и тьмы. Дневной мир будет для нас закрыт. Мы в него уже никогда не вернемся.
– Никогда? – спросил я.
– Никогда… Слышал о блуждающих душах?..
В этот раз мы выскочили из парадной где-то на Васильевском острове. Я мгновенно узнал невыразительный Малый проспект – его дальнюю часть, уходящую за Смоленское кладбище. Близость кладбища была особенно неприятна. Неизвестно, что происходило сейчас меж покосившихся старых крестов, меж тесных оград, на тропках, сопревших до земляной черноты. Однако, ничего хорошего нам ожидать не следовало.
Гелла, вероятно, придерживалась такого же мнения, поскольку сразу же, едва осмотревшись, свернула на одну из Двадцатых линий – надпись на углу дома я не успел разобрать – и повлекла меня вдоль нее все с той же неутомимой энергией.
– Ну еще… Умоляю тебя… Держись, держись… Осталось немного…
Не знаю, зачем она меня так упорно тащила. Однако куда бы мы ни стремились, я верил каждому ее слову. Чему мне было верить еще? И, кстати, какой-либо очевидной угрозы здесь тоже не наблюдалось. В тиши летней улицы, млеющей от жары, я не видел ни гремлинов, торопящихся нам вдогонку, ни обезьяноподобных существ, ни клювастых горгулий, выцеливающих сверху добычу. Линия выглядела совершенно обыденно: серые, будто из пыли, плоские, игрушечные дома, блики знойного неба, небрежно рассыпанные по окнам, асфальт в мелких трещинах, забитых землей. Нигде – ничего. Единственное, что придавало ей оттенок фантасмагории, – сизая дымчатая завеса, подергивающая перспективу. Словно там, на перекрестке, вдали, город развоплощался.
Впечатление это усиливалось еще и неким внутренним зрением, которое у меня появилось. Сквозь спокойствие дремлющих в забытьи, пустынных василеостровских линий, сквозь волшебную их безмятежность, не допускающую даже мысли о каких-то кошмарах, я прозревал совсем иную картину. Словно где-то в ином измерении включился проектор, и его дымный луч вонзался мне прямо в мозг. Странным образом я видел, как поворачиваются головы статуй в Летнем саду, как растягиваются их губы, придавая лицу оттенок высокомерия, как проступает из сумеречных аллей тлеющая белизна асфоделей, как бьет о гранит волна, разламываясь на стеклянные всплески. Я слышал жестяной резкий шорох листвы, колеблющейся в безветрии, скрипы веток, посвистывание проносящихся в воздухе крыльев, хруст ломких былинок, постанывание проводов, прерывистое дыхание чердаков и подвалов. Но главное, я видел сияние венецианских окон дворца, тонкое фосфорическое свечение, делающее городской воздух прозрачным, хрустальную ясность, простирающуюся в будущее и в прошлое, эфир вечных грез, где нет разницы между сном и явью. И я знал, что тронутые этим сиянием пробуждаются от тысячелетнего сна сфинксы на постаментах, прислушиваются к тишине, к шорохам, к скрипам, к плеску воды, открывают каменные глаза, обозревают детали светлого северного пейзажа, ничто их не удивляет, и под бесчувственным взором, внемлющим всем мирам, в фокусе бесстрастных зрачков время окончательно превращается в вечность…
Вот примерно так это происходило. Хотя, повторяю, я бы не мог поручиться за точность и последовательность всех деталей. События наслаивались друг на друга, мгновенно слипались, превращались в сумбурную косноязычную мешанину. Выделить здесь связный сюжет было, по-моему, невозможно. Некоторых подробностей я, вероятно, просто не помню. Зато я очень хорошо помню, о чем думал в те решающие минуты. Мысли мои приобрели необыкновенную ясность. Будто при каждом шаге, при каждом перемещении из одного района в другой у меня слой за слоем сдирали мутную пленку с сознания. Вся скрытая до сих пор механика жизни предстала в своей истинной сути.
Я вдруг понял, почему в свое время не смог больше жить в Петербурге. Город этот действительно приподнимает человека над повседневностью. Он открывает ему то пространство, в котором рождается собственно бытие, те бескрайние дали, где существование преисполняется смысла. Иными словами, он приподнимает завесу вечности. А в вечности человек жить не может. Человек может жить только во времени. Вечность требует от него такого напряжения сил, на которое он, как правило, не способен. Слишком многим приходится для этого жертвовать. Слишком многое – оставлять как груз, сковывающий движения. Обретаешь вечность, но отдаешь взамен конкретное время. Обретаешь жизнь, но отказываешься ради этого от привычного существования. Из такого уютного, такого знакомого, такого приветливого закутка, образованного людьми и вещами, с которыми уже давно свыкся, выходишь в мир, имеющий странные очертания. Вдруг оказываешься на сквозняке, от которого прошибает озноб. Оказываешься во тьме – еще до сотворения света. Распахиваются бездны, где не видно пределов. Кружится голова, стучит кровь в висках, горло стискивает тревога, мешающая дышать. И знаешь, что от этой тревоги будет уже никогда не избавиться…