Когда я упомянул об эйдезисе, он принял сосредоточенный вид.
– Это любопытно, – сказал он, – но Монтал посвятил последние годы жизни изучению эйдетических текстов: сделал немало переводов и подготовил окончательную версию для издания нескольких оригиналов. Я бы даже сказал, что эйдезис стал его навязчивой идеей. Да-да, я знаком с учеными, затратившими целую жизнь на то, чтобы найти окончательную разгадку эйдетического произведения. Уверяю тебя, это – ужаснейший в литературе яд. – Он почесал ухо. – И не думай, что я преувеличиваю: когда я переводил некоторые книги, мне самому невольно снились раскрытые мною образы. И иногда они играют с тобой скверные шутки. Помню трактат об астрономии Алкея Киридонского, где на все лады повторялось слово «красный» почти всегда в сопровождении других двух: «голова» и «женщина». Ну вот, я начал грезить прекрасной рыжеволосой женщиной… Ее лицо… я видел даже его… не давало мне покоя… – Он поморщился. – В конце концов из другой случайно попавшей в мои руки книги я узнал, что бывшую любовницу автора несправедливо осудили на смерть – бедняга скрыл в эйдезисе образ ее казни. Представь себе, как я был поражен… Мое прекрасное рыжеволосое видение… вдруг превратилось в истекающую кровью только что срубленную голову… – Он поднял брови и взглянул на меня, как бы приглашая разделить свое разочарование. – Писательство – странная вещь, друг мой. По-моему, это самое странное и ужасное из человеческих занятий. – И, снова скупо улыбнувшись, добавил: – На втором месте стоит чтение.
– Но как же Монтал…
– Да, да. Его одержимость эйдезисом зашла гораздо дальше. Он считал, что эйдетические тексты могли бы стать неопровержимым доказательством платоновской теории идей. Думаю, ты с ней знаком…
– Конечно, – ответил я. – Все ее знают. Платон утверждал, что идеи существуют независимо от наших мыслен. Он говорил, что они – реальны, даже более реальны, чем живые существа и предметы.
Похоже, ему не очень понравилось мое изложение платоновских трудов, но его маленькая толстенькая головка согласно кивнула.
– Да… – замялся он. – Монтал считал, что, если какой-нибудь эйдетический текст приводит всех читателей к одной и той же скрытой идее, то есть если все мы в состоянии найти одну и ту же окончательную разгадку, это доказывает, что идеи существуют сами по себе. Его мысль, хоть и кажется незрелой, совсем небезосновательна: если все могут найти в этой комнате стол, один и тот же стол, значит, этот стол существует. Кроме того, и именно это больше всего интересовало Монтала, если такое согласие между читателями возможно, это доказало бы также, что мир рационален, а значит, прекрасен и справедлив.
– Я не очень-то понял последнюю мысль, – сказал я.
– Это следствие всего предыдущего: если все мы видим одну и ту же идею в эйдетическом тексте – идеи существуют, а если идеи существуют – мир рационален, таков, каким мыслили его Платон и большинство древних греков; а рациональный мир, созданный по нашим мыслям и идеалам, это не что иное, как мир добра, красоты и справедливости!
– Значит, – изумленно пробормотал я, – для Монтала эйдетический текст – это настоящий ключ к бытию.
– Что-то в этом роде. – Аристид вздохнул и поглядел на свои аккуратные ноготки. – Нет нужды говорить, что он так и не нашел искомого доказательства. Возможно, именно отчаяние и стало главной причиной его болезни…
– Болезни?
Он невероятно ловко приподнял бровь.
– Монтал сошел с ума. Он провел последние годы жизни дома, взаперти. Все мы знали, что он болен и никого не принимает, так что дали ему спокойно доживать свои дни. И однажды обнаружили его истерзанное зверями тело… в ближайшем лесу… Наверняка он бесцельно бродил там в очередном припадке безумия и в конце концов потерял сознание и… – Его голос понемногу затихал, будто самим тоном он хотел изобразить (эйдетически?) печальный конец своего друга. Наконец он завершил одной, еле различимой человеческим ухом фразой: – Что за ужасная смерть…
– Его руки были изранены? – глупо спросил я.
«Грязна, много исправлений и пятен, неразборчивых и несохранившихся фраз» – так пишет Монтал о рукописи шестой главы.
«Такое впечатление, что фразы здесь намеренно вульгарны. Проза утратила лиризм предыдущих глав: появилась сатира, пустые комические насмешки, язвительность, отвращение. Этот стиль – будто отбросы оригинала, мусор, выброшенный в эту главу», – утверждает Монтал, и я с ним полностью согласен. Могу прибавить, что, на мой взгляд, образы «грязи» и «мусора» предвещают нам, что скрытый здесь подвиг – очищение Авгиевых конюшен, где герою приходится вычищать от навоза конюшни царя Элиды. Более или менее то же самое пришлось сделать и Монталу: «Я очистил текст от испорченных фраз и отшлифовал некоторые выражения; результат не блестящий, но по крайней мере более чистый».
С этого места текст утрачен. Как пишет Монтал: «Из-за неожиданного огромного овального темно-коричневого пятна смазаны тридцать линий. Какая жалость! Речь Трисиппа утрачена для потомков!..»
Я мог бы помочь тебе, Гераклес, но как сказать тебе все, что я знаю? Откуда тебе знать при всем твоем уме, что это подсказка не для тебя, а для меня, для читателя эйдетического произведения, в которой ты сам, герой, являешься всего лишь еще одной подсказкой? Теперь я знаю, твое присутствие – тоже эйдезис! Ты здесь, потому что автор решил поместить тебя сюда, как лилия, которую загадочный убийца помещает в руке своей жертвы, чтобы более ясно показать читателю идею подвигов Геракла, одну из путеводных нитей книги. Таким образом, подвиги Геракла, дева с лилией (с просьбой о «помощи» и предупреждением об «опасности») и Переводчик – все они упомянуты в последних абзацах – образуют пока главные эйдетические образы. Что они могут значить?
Я прерываю перевод, но продолжаю писать: таким образом, что бы ни случилось, о моем положении узнают. В двух словах: кто-то проник ко мне в дом. Расскажу, что случилось вначале (пишу я очень быстро, пожалуй, сумбурно). Сейчас ночь, и я собирался начать перевод последней части этой главы, как вдруг услышал легкий шорох, необычный для моего одинокого дома. Я не придал ему особого значения и начал переводить: написал два предложения и тут снова услышал мерный повторяющийся шорох, как будто шаги. Моим первым порывом было проверить прихожую и кухню, потому что шорох доносился оттуда, но потом я подумал, что должен записать все, что происходит, потому что…
Снова шорох!
Я только что вернулся из моего обхода: никого не было, и ничего необычного я не заметил. Не думаю, что меня обворовали. Парадная дверь не взломана. Правда, выходящая во двор дверь кухни была открыта, но возможно, я сам не закрыл ее, не помню. Я обследовал все закоулки, различая в темноте знакомые очертания моей мебели (я не хотел дать гостю возможность увидеть, где я, и не зажигал свет). Я пошел в прихожую и на кухню, в библиотеку и в спальню. Несколько раз спросил:
– Кто тут?
Потом, немного успокоившись, зажег несколько ламп и убедился в том, что только что написал: кажется, все это – ложная тревога. Сейчас я снова за столом, и сердце мое понемногу успокаивается. Я думаю: простая случайность. Но с другой стороны, вчера вечером кто-то следил за мной из-за деревьев в саду, а сегодня… Вор? Не думаю, хотя все возможно. Однако вор в первую очередь крадет, а не следит за своими жертвами. Быть может, он готовит решающий удар. Его ожидает сюрприз (мне смешно даже думать об этом): за исключением нескольких старинных манускриптов, в моем доме ничего ценного нет. Этим, думается, я похож на Монтала… Этим и не только этим…
Я думаю о Монтале. В последние дни я навел справки. Вообще-то можно сказать, что его чрезмерное одиночество не такое уж странное: со мной происходит то же самое. Оба мы избрали для себя жизнь за городом и просторные дома, очерченные квадратами внутреннего и наружного двориков, как в древнегреческих усадьбах олинфских или трезенских богачей. И оба мы отдались страсти перевода текстов, завещанных нам Элладой. Мы не насладились (или на настрадались) любовью женщины, у нас не было детей, а наши друзья (к примеру, Аристид в его случае; Елена, с очевидной разницей, в моем) были по большей части товарищами по работе. У меня возникают вопросы: что могло случиться с Монталом в последние годы жизни? Аристид сказал мне, что он страстно желал доказать платоновскую теорию идей посредством эйдетического текста… Возможно, в «Пещере» есть то самое доказательство, которое он искал, и это свело его с ума? И почему, будучи знатоком эйдезиса, он не пишет о нем в своем издании «Пещеры»?