Лист двенадцатый
Слепые дни
Милый мрак: распоротое равновесие, в ниточку — губы. «А я люблю вот маленьких злых собачек…» — под апрельский дождь, шедший мимо зонта.
Смех: «От твоих теорий не будет спасения!» — потом прискучило быть приспособлением для слития спермы.
Вчера она смотрела в потолок, пытаясь найти подобие выхода.
Рука тянулась к телефону: полузабытое набиралось легко.
Последнее обстоятельство — «Ты только ничего не думай, сегодня я за тебя…» — обрадовало и отдалось колюще-режущей болью где-то в ключицах.
На улице острой волной обдал ветер; духи смешались с весенним гулом; неожиданно быстро зазвенел трамвай — только с «межгородом» почему-то никак нельзя было соединиться!
Она легко запрыгнула на подножку, легко прошла: на нее оборачивались — но не было еще ветра, как и не начался еще дождь.
Человек встретил на скамейке около остановки, за которой — парк, однако пошли не в парк, а в магазин.
«Как ты?» — между делом (а действительно: «как она?»).
Шелуха писем кувыркается в голове, дымчатое пространство не придающей здоровья ночи маячит около мочки уха: «По-разному» — да и что тут еще скажешь?..
Человек с певучим тембром похож на Ференца Листа.
Смеются. Антоним — «плачут».
И далее (после «У тебя ремонт?» — «Хронический, ты же знаешь»): в кухне Человек живет, подогревает, наливает, пишет.
Глаза его глядят будто сквозь: налитое, написанное.
После третьей Человек приносит гитару; в этот раз пьесы как-то «не идут».
Пространство завалено книгами, словами из книг, слогами из слов, звуками из букв — парными и непарными, мягкими и твердыми — все как у людей.
(В скобках: «А вот интересно — как у людей?» — «Врешь, не волнует тебя это»).
…Она розовеет: «Дык, день-то слепой. Такие в землю закапывать. Как котят», — пьют.
Он ее want. А почему нет. Какая искренняя. Как может слушать.
Человек ласково, утвердительно так спрашивает: «Гадина?» — «В среднем роде это, кажется, дерьмо собачье?» — уточняет некоторые детали.
Она тоже want. Уже. А почему нет. С ним легко. Как может слышать!
Буквы, сбежавшие из его текстов, вплетаются ей в спину, размагничивая недавнее табу.
А «как она», интересно?.. Безвольно-естественно: «Только не в губы…»
Он-то понимал все, поэтому сделал проще: лег к стенке, отвернулся, отдав ей Небо в окне. Какая разница! — она ощутила Человека: при «нащупывании» зрачков тот показался ей беззащитным.
Потом покурили.
Когда-то они часто приезжали в этот дом. Вскоре стало не до «мы», а Человек остался.
От него пахло чем-то весенним и добрым, хотя и чужим. Было не страшно. Ей не хотелось открывать глаза, не хотелось двигаться… — и лишь шелест писем в белых конвертах, и почерк тот — на потолке этом — оживает, и буквы летят в нее ядовитыми стрелами — бровями-дугами-излучинами — ах, нет, вот это и не забыть, не забыть бы…
Человек спасает ее, даря свое тело — оно необходимо, необходимо! — медитативное бегство от теней на потолке, мать их.
На душе моросит. Межгород представляется таинственным, нереальным — да и существует ли тот вообще? Она курит: брови-бабочки под легкомысленным ночником, единственно нужные душа и тело — и никак не по-отдельности. Межгород несоединим — и вот уже исчезают буквы на потолке, оставляя место кругам под глазами.
И тогда она, в каком-то полусне, переносится в другую кухню, сквозь шторы которой нагло и властно просачивается «берендейское» солнце. Она будто бы сидит там, закинув ноги на табурет, а брови-бабочки удивленно ползут вверх: и шторы неритмично покачиваются, и ощущение рук теряется, впрочем, как и всего тела — да и как не срастись ему с себе подобным, когда больше всего хочется в губы?..
…она легла с самого краешка края, таки не забывшись: «Дерьмовая у тебя контрацепция!»
Зато чувствовала вот это: «…Будет почти тепло, и я поцелую тебя на глазах у всех — потому что ничего больше не имеет значения, потому что нет ничего больше, что имело бы значение…»
Выходят в полдень. Где-то — колокола.
Моросит.
А дома — тихо-тихо.
Весна на цыпочках.
Лист тринадцатый
Тоже SKAZ'KA
Жила-была себе Гусеница. Жила, жила, никого не трогала, пока вдруг, проснувшись однажды, не обнаружила, что побелела. Эта перемена настолько изумила бедняжку, что та перестала есть крапиву, а то место, которым она смотрела на мир, приобрело даже некоторый блеск.
Пролетавшая мимо Белая Ворона, правда, чуть было не съела Гусеницу, но, по закону джунглей («О крови»), не сделала этого, а почему-то, загрустив, поведала красивую сказку о Гадком Утенке, подслушанную ею под окном одного большого дома: женщина рассказывала ее на ночь ребенку.
Гусеница озадачилась, но, вспомнив хрестоматийное «рожденный ползать летать не может», поникла. Откуда ей, живущей на земле, было знать, что уготовано природой!
Однако белый цвет не замедлил проявиться: желтовато-зеленое, вечно маскирующееся, племя собратьев недвусмысленно выразило ей свое фи.
— Она стала совсем не такая!
— А посмотрите на этот блеск!
— А ведь раньше-то, раньше… — говорили они, отводя глаза при встречах с ней.
Гусеница чувствовала: еще чуть-чуть — и нарвется на грубость. Но будет еще хуже, если она скажет, что действительно думает о себе подобных.
Тогда Гусеница решила уйти. Но в том-то все и дело, что в подполье не было листьев, а до неба она не могла долететь по причине отсутствия крыльев!.. Так и маялась между Небом и Землей, восхищенно поглядывая на стрекоз, бабочек и птиц, да искала свой гусеничный смысл — о, нет, не жизни! — хотя бы существования.
Одиночество принесло ей некую трезвость восприятия и закалило нежную кожицу. Гусеница росла, хорошела — на свой гусеничный взгляд, — пока не почувствовала, что очень устала. Да так, что уже ползет-то еле-еле! Пресытившись же поисками чуда и осознав, что чуда не будет, она внезапно очнулась, подняв глаза вверх: ее с удивлением рассматривала высокая пятнистая сущность.
— Кто ты? — спросила Гусеница.
— Что-что? — переспросил Жираф: ведь у него была такая длинная шея и только потом — на са-амом верху! — голова, поэтому смысл сказанного не всегда доходил.
— Кто ты? — снова крикнула Гусеница.
— Ты? — удивился Жираф.
— Да не «я», а «ты» — кто? — еще громче крикнула Гусеница.
— Что — «то»? — поднял брови Жираф и, не услышав вздоха Гусеницы, сказал: — Интересно, как тебе удалось стать белой? Ведь ты так долго жила в саду под лестницей!
— Какая разница! Я теперь знаю одну человеческую сказку! — гордо заявила Гусеница.
— Какую маску? — опять не понял Жираф.
— Ну, ты даешь! — Гусеница расстроилась.
Гордое красивое животное, даже силясь, не могло понять ее! В чем-то ее самолюбие оказалось задетым; но, в общем, ей было уже все равно — во всяком случае, она сама так себя успокаивала.
— Будь здоров! — сказала она Жирафу.
— С каких дворов? — переспросил тот, но Гусеница уже отправилась во Свояси, где и заснула, а проснувшись, поняла, что влюбилась в длинношеего.
Утром она снова поползла на поляну, где Жираф с наслаждением стоял, впитывая солнечные лучи.
— Как дела? — спросил он, а Гусеница поняла, что до Жирафа долетают лишь последние слоги, и крикнула:
— Хорошо!
— Ты читала ОШО? — спросил Жираф.
Вместо ответа Гусеница попыталась заглянуть ему в глаза, но они были так далеко, так высоко! Гусеница долго подбирала слова, чтобы их окончания дошли до Жирафа — сначала это оказалось непросто, но потом… потом Жирафа даже тронуло ее явление, ведь до него никто и никогда не пытался достучаться!
Гусеница приобрела этимологический словарь и, копаясь в происхождении чудодейственных слов, заново научилась говорить, выучив одному Жирафу понятный язык. Теперь до Жирафа доходило значительно больше, но, конечно же, не все, не все…
— Что такое безмятежность? — спросила его однажды Гусеница.
— Это когда ничего не хочется, — ответил Жираф и, подумав, добавил: — Кроме Солнца.
Гусенице же было далеко до желания одного лишь Солнца; ее маленький мозг жгло другое, совсем другое! Она любовалась оранжевой бабочкой, уже несколько дней кружащейся над жильем какого-то отшельника.
— Ты бы смог полюбить Ее? — удивила она Жирафа вопросом.
— Я могу любить только Солнце, — покачал головой Жираф. — Иначе моя шея станет короче, и…
— Но зачем тебе такая длинная?! — почти возмутилась Гусеница.
— Так легче дотянуться до Неба! — улыбнулся Жираф, втянув ноздрями воздух.