— Смирно!
Ополченцы сдвинули пятки, подняли головы. От неподвижности и глаза, и мысли заплясали еще бойчее. На корабле, мчащемся навстречу разверстой бездне, их заставляли заниматься такими глупостями, как начищать до блеска ботинки или отдавать честь капралу.
— Вперед, марш!
Верхушку стены позолотил первый солнечный луч. И ополченцы, вступая в то воскресенье, где единственным, что их тревожило, была смерть, вышли за ворота. Им дали увольнительную на целый день. Они вышли в город с суровостью во взгляде и во всем теле, такими, каким я хочу стать.
Сутенеры являют нам не слишком удачные образчики строгости. В повадке я бы хотел сохранить эту явственную жесткость, и не потому, что опасаюсь, как они, позволить себе опуститься до томной небрежности, поддаться ей, нет, — мною движут заботы эстетического порядка, эта повадка представляется мне прекрасной, даже если среди своих составляющих она и содержит более тонкую материю, нечто извилистое, перекрученное, какую-то очень жидкую магму, которой такая поза придает определенную форму. Руководствуясь единственно одной потребностью — эстетического свойства, — я вотще пытаюсь вызвать эрекцию некоего прекрасного и твердого существа. А тут еще писательство, оно так мешает. Писать, а еще до писания вступить во владение этим блаженным состоянием, своего рода легкостью, когда не касаешься земли, твердой почвы, всего, что обычно называют реальностью, писать — это принудить себя к какому-то паясничанью в жестах, позах и даже в словах. Когда воруешь (и живешь среди воров), от тебя требуется присутствие во плоти и крови, положительность в суждениях и устройстве головы, что реализуется в четких, скупых, размеренных жестах, в которых все подчинено необходимости, все практично. Если бы среди воров я продемонстрировал подобную легкомысленность, устремленность к обители ангелов и жесты, призывающие и желающие приручить эти крылатые создания, меня перестали бы принимать всерьез. Если же я подчиню себя их жестам, их точности в слове, я больше не напишу ни строки, потеряю ту вальяжность, которая позволяет отправляться за новостями прямо на небеса. Надо выбирать либо чередовать. А то и вовсе умолкнуть.
……….
Ритон пошел один. Блуждая по кафе, выпил несколько кружек пива, темного, как в Германии. Какое-то тонкое, хрупкое, но неотвязное недомогание расцвело в душе, словно цветок незабудки. В нем вызревала тревога по поводу того, что случилось утром. Наконец к вечеру пришло некоторое успокоение, когда в метро к нему прильнул горячий живот Эрика. Когда они вышли из метро, танкист обхватил его рукой и прижал к себе, поцеловал в глаз (поцарапав губу о рант сдвинутого набок берета) и растворился в ночи. В животе Ритона тотчас образовалась сосущая пустота, и он вернулся в казарму, неся внутри себя одиночество.
«Наверное, это тот кот сделал меня таким», — убеждал он себя.
А ночью услышал шепот прямо возле уха:
— Вы уже мертвец.
И такая же тревога чуть не сразила меня замертво, не заставила запросить подмоги, когда однажды ночью я набрел на лошадей без всадников, щиплющих мерзлую траву у обочины шоссе. Что за солдаты могли их там покинуть, что за влюбленные? Разумеется, чтобы пройти у старого монастыря по берегу бурной речки, я принял обличье могучего Эрика, позаимствовал его темное лицо и окутался дымкой, которая всегда окружает таинственного красавца, я почувствовал, что меня защищает баснословная мощь рейха, но при всем том я ощущал в собственном сердце острое и неустранимое присутствие некоего Жана Жене, сходящего с ума от страха. Но быть может, никогда я так отчетливо не осознавал собственную суть, как в подобные мгновения. Когда я держал в напряжении Жана, сомкнувшего зубы на стволе моего револьвера, боязнь тоже сужала в точку, делая более острым, центр моего самосознания. Страх выстрелить, состязавшийся со страхом не выстрелить. Жан жил свободнее меня в те последние секунды. Наконец в душе у Ритона окончательно восстановился мир, когда десять дней спустя его вызвали в караулку. Кто-то хотел немедленно его видеть. Штатский.
— А, Поло!
Они расцеловались, как братья, как два ребенка. Затем немедленно отошли подальше от часовых и заговорили полушепотом:
— Освободился?
— Да. А у тебя все в порядке? Делишки крутятся, или как?
— Случается. Потом объясню. Но как тебе удалось?
Ритон испытывал легкое чувство вины перед Поло, только что вышедшим из концентрационного лагеря в Руйе. Это был тот, кто, как кажется, на все способен, если очутится по другую сторону баррикады. Каждый день он надеялся, что его назначат в охрану лагеря. Но до сих пор так ничего и не смог сделать для своего дружка.
— Как же ты выкрутился? Дал деру?
— А ты как думаешь?! Я бы и раньше пришел, если бы маки не сваляли дурака.
— А что там было?
Поло объяснил. Заключенные были разделены на две взаимно презирающие друг друга группы: на уголовных и политических. Однажды большой вооруженный отряд партизан явился освобождать из лагеря политических. Они разоружили жандармов, бывших с ними более или менее заодно, и увели своих.
«И мы тоже с вами!» — все кричали и кричали им уголовники, но те держали их на почтительном расстоянии под дулами автоматов: «Шаг вперед — и расстрел на месте!» Партизаны увели политических, а жандармам вернули оружие, чтобы те могли охранять уголовников.
— Ты ж понимаешь, как они озверели после этого. Глаз не спускали! Пришлось выжидать еще целый месяц.
Вся моя ненависть к политическим подкатывает к сердцу, и в то же время я испытываю приятное облегчение, отдаляясь от них еще дальше и обретая весомую причину их ненавидеть. Ритон пожалел, что еще мягко обошелся с тогдашними партизанами, но успокоил себя тем, что другим это еще отольется. Вот так злоба уточняет объект своего приложения.
— Ну, а у тебя что новенького?
— У меня? Да ничего.
Ритон подумал, что Поло не знаком с Эриком. И вдруг спросил:
— А с фрицами ты бывал накоротке?
— Нет. С чего бы?
— Да так.
Поло пожал плечами.
— У тебя какие-то неприятности, а?
Ответ мне известен. Я не жалею ни о тюрьме Меттрэ, которая стала для меня таким же кошмаром, как для Поло лагерь, ни о Центральной парижской тюрьме. Годы несчастья устилают дно нашей памяти каким-то очень мягким мхом и очень густой тенью, куда я позволяю себе иногда нырять, где подчас предполагаю отыскать убежище, когда жизнь кажется отвратительной. Но одновременно оттуда, с этого дна, поднимается множество смутных темных желаний, каковые, если знаешь, как к ним приступить, могут сформулироваться вполне отчетливо и обеспечить своему носителю прекрасную и полную опасных приключений жизнь. Осмелюсь прибегнуть к образному сравнению. Внутри нас такие годы отлагают свой болотистый ил, где образуются и лопаются пузыри. В каждом пузыре обитает некое обособленное желание быть, оно там развивается, деформируется, трансформируется — в одиночестве или в связи с другими пузырями, — чтобы составить вместе с ними очень красивую радужную картинку, некое единство воли, истекающее из этой тины. Погружаясь в усталость меж бодрствованием и сном, между болью и тем, что ей противостоит (думаю, это какая-то устремленность к умиротворению), я принимаю визиты всех тех персонажей, о ком говорилось в книге, и многих других, которых я пока не могу с кем-либо отождествить. У них такой вид, будто они только что из чистилища, то есть из места, где тела неполны и несовершенны, плохо сформированы, чуть-чуть податливы на ощупь, как пластилиновые человечки в детских пальцах… «Только что из чистилища»?.. Да нет, хуже, они только что из тех часовенок, что возвышаются над могильными склепами. Я не сплю. Я знаю, что они в курсе всех событий и проявлений, связанных с Жаном, — там, в лоне смерти. Они живут в могиле и возвращаются туда же.
……….
Но вернемся к рассказу о том, что происходило на крышах. Тревога помешала сержанту уснуть. Ночью он поднялся и решил обойти квартиру. В спальне на кровати спали трое солдат, вповалку, так переплетясь, что самый снисходительный человек нашел бы повод возмутиться, но это всего лишь усталость перемешала солдатиков на краю могилы. Он перешел в столовую, со всеми предосторожностями направляя луч карманного фонарика. У своих ног он увидел то, что я уже описал. Ритон спал, вытянув руку и почти целиком засунув ее в штаны спящего Эрика. Первым поползновением сержанта было их разбудить. Не то чтобы он питал особую ненависть к такого рода утехам, но чтобы совершить, как ему казалось, добродетельный поступок, в то время как, по сути, если бы он стал действовать, то только исходя из желания как-то обозначить свое присутствие в центре этого события, хотя бы разрушив само событие. Придать себе больше веса, что ли. Он затерялся с шестерыми подчиненными и французом здесь, на островке, на вулкане предательства, под ружейными дулами. Он ничего не сказал и отправился назад досыпать. Не потому, что у него не было больше власти над ними, но потому, что состояние духа этих людей перед лицом близкой смерти, одиноких и уже наверняка пропавших без вести, не имело никакой связи с их физиологическим состоянием. Он внезапно понял, что всякое вмешательство поставило бы его в положение виновного, ибо он оказался перед людьми, чей воинский долг ограничивался лишь готовностью умереть. Может быть, уже завтра. Их сегодняшние деяния — святое дело, касающееся только их самих. Тот нравственный закон, что был ими установлен, тот миропорядок, в котором они обитали вдвоем, зависел только от их обоюдной воли. Старый служака-сержант мог бы их разбудить, посмеяться с ними или наорать, но не дай Бог, самая незначительная из его фраз приняла бы смехотворный характер санкции. И вот он отправился спать, порешив, что подобный род действия — или бездействия — избран и продиктован его, сержанта, исключительной мудростью, снисходительностью начальника, который знает людей и умеет быть терпимым. Про себя же он прошептал: