Всё вокруг — какой-то варварский китч. «Да, государство само слабоумно, а народ жалок. У нас смешное государство. К тому же вся наша дребедень еще и высокомузыкальна. Мещанский разврат… для меня это слишком мерзко: верхний жировой слой и всеобщее растущее отупение населения… мы находимся в стадии абсолютного разложения. Наше государство, — заключил он, — есть притон двусмысленности, бордель Европы, с отличной мировой репутацией».
Всё, в чем состояло его несчастье, открылось ему совершенно внезапно, «в тот день, если хотите знать, дату которого я мог бы вам точно назвать, как и описать людей, с которыми тогда общался; это были горожане, жители большого города, намертво прикованные к тому, что они сделали своим миром в жизненном пространстве какой-нибудь фабрики или в преуспевающем антикварном магазине в центре города, или кучкующиеся вокруг какого-либо изобретения, на котором они заработали уйму денег; или же это были просто счастливые люди, знать не знавшие, почему и откуда привалило счастье, их это не заботило, им даже в голову не приходило задаваться таким вопросом, с ними я постепенно вступал в многолетнее общение, которое подтачивало, страшно утомляло и отталкивало меня. Целые ночи проводил я в их обществе, просматривал горы фотографий; передо мной наизнанку выворачивались чужие мозги, рассыпались грязные шутки, и я вынужден был смеяться и смеялся, пил, и снова смеялся, и засыпал, часто на полу, а потом я вновь и вновь должен был всуе поминать имя искусства; и я был так жалок, что это, казалось, притягивало их, это убожество во мне, выражаемое всем моим видом, оно притягивало их, и они брали меня с собой, таскали по разным местам и хотели раз и навсегда срастить меня с их жизнью. И это длилось вплоть до того момента, до того самого дня, когда я понял, что должен обрубить концы и уже не поворачивать назад, поворот уже невозможен, и я просто поставил точку и начал свой путь, вдали от их мира, который не сходился с моим, лежал в другой плоскости, я хотел жить дальше в своей, что ни час убеждаясь в том, что нигде не нахожу своей стихии, ни там, откуда я бежал бесповоротно, ни там, к чему прибивался, и ни там, куда меня почему-то тянуло, толкало; так я, подобно беглому каторжнику, не разбирая дороги и путая следы, и бежал, только бы не попасть в руки преследователей…» Это и было его несчастьем — не иметь нигде прибежища, «вообще уже ничего не иметь».
«Представьте себе, — сказал он, — вы вдруг выходите из дома и идете по улицам, от одной бессмыслицы к другой, по улицам, которые сплошь черны, черны, и черные люди плывут в своем темном потоке и быстро, будучи столь же беспомощны, как и вы, проходят мимо вас… Вы стоите на какой-нибудь площади, и всё черно, всё вдруг меркнет внутри и снаружи, откуда ни взглянешь — черно и как бы взбаламучено и непонятно, чем взбаламучено, разрушено всё… Может, вы и увидите где-нибудь узнаваемый предмет, но всё сокрушено, и разорвано, и разбито; вы в первый раз обопретесь на свою палку, которую до сих пор использовали лишь как дубинку, отбиваясь от людей и собак, а теперь опираетесь на нее и плывете, точно по свинцовой лаве, а повсюду видно только одно — новая чернота… люди не знают, то ли это начало весны, то ли конец… на вас надвигаются буквы вывесок, они стягиваются ко всем углам и ополчаются против вас, они собрались в страшный кулак, как какая-нибудь революция, и разрушают в вас всё, к чему с надеждой на помощь обращены живые души и живые твари, когда вы в еще более безнадежном состоянии пытаетесь добиться лучшего… вы видите людей и зовете их, нисколько не стыдясь, вы пугаете их в этой атмосфере, постоянно возбуждаемой всеми ветрами… вы застегнули свой пиджак на все пуговицы, и всё на вас застегнуто, а в голове — страх, вы боитесь расшибиться, с размаху налететь на всё, что будет на пути… на эти сумочки и палки, на эти завалы из сумочек и палок. Вы думаете, что спустились сверху, а другие поднялись с самого низа, и в своем отвращении не можете помочь себе… эти массы людей, теснимых устремленными только вперед рывками часовых стрелок… Вы ищете укрытия на скамье парка, но здесь уже сидят те, что поумнее, и еще утром позахватывали все скамьи, и погрузились в чтение огромных книг, и сметают бутерброды с огромных листов оберточной бумаги… и вам открывается всё убожество государственных чиновников, вся низость социальной опеки стариков… и вы зажимаете голову собственными коленями и силитесь не погибнуть и слышите, как корчится мир в вашей головной боли, в фантастических судорогах, в страшном насилии воздуха… В вашей комнате вам грозят обрывки ваших воспоминаний, здесь — это птицы, эта невероятная, налитая неимоверной силой чернота, это неимоверно запредельное состояние, да будет вам известно, этот синтез мировой порочности и миропомешательства, куда вас толкают, как несмышленыша, — в это состояние, тормозящее все мыслимые человеческие процессы… Полицейские и тележки с овощами — всё прет прямо на вас, будто норовит стереть с лица земли… глас народа… это я еще ребенком ощущал, как губительный процесс в мозгу… того самого народа, который затемнил мне слуховые проходы… для всех этих впечатлений; к вашему сведению, я всякий раз, когда касаюсь палкой земли, пробиваю себе дырку в голове, всё, словно экстатическим взрывом ритма, осуждается на нескончаемое мучение в дни, когда дует фён…» Теперь с языка не сходит слово «самоубийство». Оно в каждой фразе. Оттопыренным большим пальцем, в котором заключена вся его телесная сила, он мнет всё вокруг, мнет самого себя, подобно тому, как с патетической выразительностью давят пальцем жучка, обнаруженного на мебели.
«Я уже не могу найти себе применения, — говорит он. — Мне остается лишь моя обыденщина. Мировая рутина. Рвотный спазм от обрыдлой обыденщины». Почва под ногами, которую у него «всегда выбивали. Мои пробуждения так же будничны, как погружения в сон. Даже сновидения. А я бы предпочел иные, не будничные сны. Страшные сны, которые я иногда вижу, это страшные сны моего детства. Какая жуть, когда в них вынужден погружаться старик. Хоть бы чуть удовольствия. Всегда лишь новый шаг к леденящему удивлению и полное, поверьте мне, одиночество. Тут, слева от меня, вы, а в правой руке — палка. Вот две опоры, которые еще поддерживают меня. Вы не сердитесь на меня? Я уже и не знаю того, представьте себе, что было изначально моей концепцией… Да вдобавок эта неспособность всего прочего мира к собственному суждению… заведомое неумение ладить с талантом… Человек целиком состоит лишь из контраргументов по отношению к самому себе. Ведь так?.. Я изо всех сил пытаюсь понять самого себя и, представьте, знаю, что это удается всё меньше и меньше, и так было всегда. Элементарное истощение мозговой и мускульной силы. А всё, что я вижу, есть лишь слабая тень моего собственного существа, рассекаемая порой мощным потоком чужих мыслей», — говорил Штраух. Я думаю, легче заштопать рваную кишку, чем вести эти наблюдения. Я бы мог прочитать всё от начала до конца, но тогда мне стало бы просто страшно. Как звучит у него это «всё черно»! Будто всё, что бы он ни говорил и ни делал, предназначено не кому иному, как ему самому, будто он изначально уверен, что у всех прочих заткнуты уши. Это видно даже по тому, как он протирает ботинки бархоткой, которую всегда носит в кармане, как пытается всё на свете доказать с помощью своего Паскаля, зная, что ничего доказать нельзя. «Ничто не сулит ничего хорошего». Тут нас встречает запах полутушеного мяса в зале гостиницы.
Можно плыть на одном плоту с людьми, одной кучей с ними, дневать и ночевать бок о бок целые годы и ни на дюйм не сблизиться с ними, не зная их вовсе… Мрак, в котором тонешь, иногда, пожалуй, равноценен тому мраку, который позднее, когда всему придет конец, камнем затвердеет в нас самих. Наша кровь закаменеет, словно прожилки в мраморе. Тишина и покой отравят своей чумой все сущие пространства, днем и ночью повсюду развернется «смертельная жатва тишины». Штраух говорит, что не удивился бы, увидев себя в один прекрасный день совсем другим человеком. «Установив, что болезненный замысел, который природа связывала со мной, проскочил мимо цели. Ведь можно же такое вообразить». Ему было вздумалось поговорить об одном счастливом моменте своей юности, однако он тут же подвел черту замечанием: «Но ручьи, которые освежали нас, разве не порождает их ненастье?» Смыкая глаза перед сном, люди упираются взглядом в барашки морских волн «совершенно беспричинно, безотчетно, еще не во сне. Юность — послание к самому себе. То, что наступает потом, не имеет значения, технологическая фаза, не более». Но жаловаться на это опять-таки убожество. А убожество порождает старость. Старость и есть жалкое убожество. «Во всяком случае — не заслуга и уж никак не триумф». Немудрено проснуться на полоске земли, составленной из всех твоих прежних полосок, которых «всё больше и больше».