В последние дни пребывания в столице он ходил по конторам, чтобы ознакомиться с соответствующими регистрационными записями. «Я хотел многое исправить, — сказал он, — но меня не принимали, даже выставляли. К какому множеству чисел хочется всё же прикрепить свою жизнь», — заметил он. Так и бросает человека из дождевых потоков прямо в море, бесцельно и бессмысленно.
Мне вспомнилось, почему я выбрал практику в Шварцахе. На эту мысль навел меня Хонзиг. В анатомичке. Больница как больница, говорил он, не самая маленькая, не самая большая. Возможностей хоть отбавляй. Есть главврач. Есть ассистент и другие врачи, есть медсестры-монашенки. Всё это вблизи железнодорожного узла, у пересечения нескольких шоссейных дорог. Много несчастных случаев. Операции на легких приобрели широкую известность. Больница всегда переполнена, что зимой, что летом. В окрестностях можно заниматься спортом: коньки и лыжи. Народ в больнице хороший как в профессиональном, так и просто в человеческом смысле. Бесплатное питание, тихая комната. Само местечко — ни уму ни сердцу, зажато скалами, как и все высокогорные селения. Оно расположено у истоков реки, которая делает крутой поворот и несется на север, где еще не так мрачно, как среди скал. Я думаю о Шварцахе. Что он собой представляет? Частные коттеджики, доходные дома, церковь. И больница. Две парикмахерские конкурируют между собой. Территорию разрезает водопад. Как и в Венге, много беременных женщин. А рабочих мало, поскольку нет никакой промышленности. Но железнодорожников никак не меньше. Почтовые служащие. Что ни день — соревнования железнодорожников: по борьбе, по стрельбе, по прыжкам с трамплина, по плаванию. Старинная народная забава под названием «перхтенлауф», «хоровод призраков»: жуткие маски с рогами и косицами, со свернутыми носами и сдвинутыми ушами, выпавшими зубами, размочаленными языками — всё это обрушивается их носителями — лесорубами, мясницкими подмастерьями, молодыми скотниками — на зрителей; стариков они толчками валят с ног, детей лупят чем попало и могут не бояться суда, потому что всё это — многовековой обычай. Обильные грозовые ливни и сопровождающие их оползни постоянно меняют характер ландшафта. В домах — та же скука, что и во всех домах. Куда ни глянь — мужчины в черных, наглухо застегнутых пиджаках судачат стоя, сидя, глядя на водопад, они то и дело бранят своих жен за неотесанность. Раннее утро — время «диких» рабочих. Буйство глоток так оглушительно, что приходится закрывать окна… Бывают залетные театрики. Воздух переувлажнен, дети — рахитичны, все страдают плевритом, у всех больные бронхи. Вода здесь по невыясненным причинам таит в себе опасность многих заболеваний. Зато молоко всегда свежее и жирное, так как доставляется прямо с горных пастбищ.
Скотокрады
«…Вот я и сделал невероятное открытие, — сказал художник, — одно из тех, что могут сразить на месте. Потрудитесь представить себе, мое изнеможение достигло в эти дни высшей точки, я постоянно рисковал сломать себе шею, я судорожно стискивал зубы, когда на уме было одно — утопиться, я чувствовал себя до ужаса беспомощным, я даже кричал, рвал на себе рукав. Видите!» — Он показал мне свой рукав, и я убедился, что он действительно разорван, более того, был вырван целый клок материи. Он ускорил шаг, чтобы хозяйка поскорее залатала ему дыру куском другой ткани. «Каким-нибудь из этих одеяльных материалов, которые так распространены здесь, в деревне». И вдруг он схватил меня за рукав и толкнул в какую-то яму, которую я не успел заметить, снег был глубок, я стоял по колено в снегу на дне, как я уже сообразил, дренажной канавы, куда я, будучи тяжелее, увлек за собой и художника. «У меня в ботинках хлюпает холодная вода», — сказал художник, когда мы выкарабкались «из полупогружения». Представьте себе, застынет человек в таком вот положении, и через минуту-другую он уже мерзлый труп, и смерть поднимается снизу вверх, такова беспощадно безошибочная тактика сверхстужи, это не передать словами, это ужасно. Но нелепый казус не помешал ему забыть про свое невероятное открытие. Я-то старался его отвлечь: прогулка была уже сорвана, надо было поскорее возвращаться и «до того, как холод всадит в нас новую болезнь», как выразился Штраух, прибыть в гостиницу, где наверняка уже натопили печи, и художник сказал: «Хозяйка при случае обдуривает меня и начинает топить за пять минут до моего прихода, а это нарушение договора, который я заключил с хозяйкой, это подкоп под меня. Из-за того что она всегда подгадывает растопку к тому моменту, когда ожидает моего возвращения, в моей комнате нет тепла, в моей комнате вообще нет тепла, ее надо непрерывно отапливать, в доме все комнаты холодные, понимаете, холодные, эти ужасные холодные к человеку комнаты». Однако сейчас его волновало не это, он опять вцепился в меня. «Я говорил о невероятном открытии, — вспомнил он. — Выйдя из лощины, я вдруг увидел, что ручей-то красный. Я подумал: ничего себе феномен, загадка природы! Но тут же разглядел: это же кровь! Я подумал: кровь, Бог ты мой, это же кровь! Я глазам своим не поверил, но весь ручей был наполнен кровью! Казалось бы, это моментально должно было подтолкнуть меня бежать вверх по ручью, сорваться с места, естественное побуждение и даже нечто вроде чувства долга, ибо то, что я увидел, было, несомненно, порождением преступления — я сразу понял, — преступления по отношению к человеку; мои глаза и нервы терзал "кровоток поразительно учащенного ритма", и я хотел побежать вверх по ручью, но вы знаете, как это бывает, я впал в мгновенное мучительное оцепенение: каково это, точно знать и даже видеть, да, видеть своими глазами, как совершается преступление, и, может быть, совсем рядом, в ста шагах от меня (далеко это происходить не могло), половодье крови, если хотите (зрелище, достойное кисти и пера), нечто неимоверное, кровавый ручей в снежных берегах, исчерченных черными сучьями, этим дикорастущим дрекольем… Но это было лишь мгновенным впечатлением, длилось какие-то секунды. Меня подмывало закричать. Я даже не вскрикнул. Попытка двинуться вверх по ручью не удалась, ведь я боролся с таким чудовищным представлением о неодолимости, что сам сделал из себя посмешище, мне кажется, вам наверняка знакомо это состояние: когда хочешь начать путь и не можешь сделать ни шагу, мозг подает сигнал, мозг бичом диктует свою волю телу, а тело — неприступный бастион, отражающий всякие команды… Но меня вдруг осенило — я сделал несколько шагов назад, к лощине, а дальше пополз, представьте себе, пополз на животе в направлении ручья и оказался, наверное, метров на сто выше того места, где я сделал свое открытие, оглядываюсь на самого себя и вижу: зверь! Какое-то чудовище! Я увидел свое хвостато-ластообразное унижение! Мне пришлось сползти вниз, чтобы подняться и через кустарник продраться к ручью. И вот, чтобы осуществить то, о чем я только что вам сказал, я добился неимоверного прилива сил. Представив себе, что здесь, чуть повыше, откуда бьет эта несчастная, такая великолепная в своей яркости кровь, совершается преступление, я наполнился такой сверхчеловеческой мощью, которая мне никогда и не снилась. Тут, — сказал художник, — я вдруг услышал какой-то шум, звук явно не природного происхождения, как будто щелкнули ножом, затем свист удара, падение. Я уткнулся в снег и попытался разогреть, растереть плечи поворотами головы, которые я вам уже однажды описывал. Всё в безотчетном состоянии. В полную силу работает только слух. Я услышал шорох какого-то осыпания, шум камней, катящихся по галечнику, слышал, как рвутся огромные стебли белокрыльника. А когда я почувствовал, что за мной наблюдают, шум начал стихать. Наконец я услышал три или четыре шлепка по воде, три или четыре раза кто-то пересек ручей. Я тут же подумал о мужиках, промышляющих рыбным браконьерством, и, хоть это было абсурдно в такую пору, я всё же решил: они самые — и выполз из своего укрытия. Мне было приятно найти подтверждение тому, что мое открытие имеет под собой реальную почву, что цветоощущение не подвело меня, что этот кровавый поток был не только кровотоком моего мозга, не только радикальным поражением фантастического группового заговора в столпотворении моих мыслей, что увиденное мною на этом участке ручья — не какая-то прихотливая галлюцинация, даже не просто комбинация человеческих представлений, но факт, такой же, как молния, удар за ударом оскверняемая громом; то, что я увидел, когда выполз на берег, было смешно до ужаса: головы, хвосты, мослы скелетов — всё, что осталось от коров. Мякотью и теплом свежей убоины всё еще пахло в воздухе, контрастом между холодом и ничем и между теплотой и ничем; рвотные выбросы ужаса на белом полотне снега; неповторимая картина: проклятием небес и ада разъеденная и разъятая и искромсанная анатомия расчеловечения. Как говорится, всего лишь образное представление, а позади, на другом берегу, уже как бы за пределами досягаемости — убегающие, беспрерывно работающие ногами виновники злодеяния». «Скотокрады», — сказал я. «Это была обычная сволочь, промышляющая кражей коров, мужики и бабы, возможно, из соседней общины. Между клочьями мяса и пятнами крови, между костями, хрящами и требухой на снегу отпечатались следы, среди которых можно было различить мужские и женские. Там валялся головной платок, я прибрал его — вещественное доказательство», — сказал художник. Мы шли, у меня промокли ноги и начался озноб, мы спешили в гостиницу, которую не могли разглядеть, так как туман размыл вдруг всё, «кроме примитивнейших телесных контуров мира». Художник сказал: «Я хочу назвать эту картину «Резня», эта картина всосала в себя всё пережитое в момент созерцания, которое для нее потребовалось. Были отчетливо видны следы бегства скоторезов. Следы угоняемого скота. Видно было помрачение светил, как видно подлое смертоносное плебейство. Было видно слово «беззащитность», здесь, на земле, на снегу, этот подлый тайный шифр, к вашему сведению, а на небе ясно виднелось слово «гнусность». Странное дело: когда в обрубках плоти еще теплилась жизнь, меня заинтересовал процесс смертельного окоченения, которое здесь совершается в миллионах вариантов. Я нагнулся и погрузил ладонь в кровь и смешал ее со снегом. Я бросал красные снежки! Красные снежки бросал. Да будет вам известно! Сначала я благоразумно поостерегся открыть хотя бы один из тех больших глаз, которые почему-то были закрыты все до единого, я не решался увидеть этот большой смиренный глаз коровы. Я воздерживался до того момента, пока не справился с искушением растаять от жалости, которую всякая скотина питает к человеку, и я открыл коровий глаз, один из этих огромных, остановившихся, застывших, обескровленных миров. Воры, — сказал художник, — действовали по точно рассчитанному плану. Всё произошло в таком месте, которое вряд ли кто еще видел, кроме меня, в одном из недоступных уголков, может быть, в самом недоступном. Скотокрады, должно быть, хорошо знали местность. Я до сих пор не заявлял о том, чему был свидетелем. Надо бы, конечно, сходить к жандарму и поставить его в известность. Вероятно, об этом происшествии уже знают. Ведь, как я потом обнаружил, в лощине тоже было много крови. Через лощину ходит жандарм. И богомольцы ходят в церковь лощиной. Наверняка все они видели кровь. А в одном месте, к вашему сведению, кровавый след уходит в сторону, к месту преступления. Воры, должно быть, были оснащены всем набором убойных инструментов. Я же слышал щелчок складного ножа, удары молота, дубинки, звук пилы, внезапно оборвавшийся. Меня тоже услышали. Перекидали мясо в мешки. Бросились к ручью. Перешли его и в два счета оказались на том берегу, в лесу, в безопасности. Я ровным счетом ничего не смог бы предпринять. В моем состоянии, человек в таком состоянии, как у меня, в подобных случаях ничего поделать не может. Он просто убегает, уносит ноги, подальше от крови и шорохов злодеяния. Непонятно почему — место преступления не только манило меня, тянуло меня к себе естественным магнитом ужаса, оно имело надо мной власть. Я полз, как уже говорил, на манер животного. Понимаете, я был просто отдан во власть этой картины. Тепловатый запах живодерства стоял, как под стеклянным колпаком, — продолжал художник. — А потом это безмолвие, в котором я задохнулся бы, если б не растер лицо снегом. Тут разделали трех-четырех коров, подумал я, трех-четырех, не меньше. Я нашел три хвоста, три хвоста нашел. И еще три головы к ним. Но ведь должно-то быть четыре, казалось мне. Всё это было непонятно, представлялось — именно четыре коровы. Маленькая телячья голова лежала в кустах, уже погруженная в воду, голова кровоточила. Стало быть, три коровы и один теленок, поэтому и три хвоста». В гостинице художник показал мне платок, найденный на месте преступления. Мы уже подошли к дверям, когда он в темноте, наступившей сегодня вскоре после полудня, вытащил из кармана пальто какую-то окровавленную тряпку и протянул ее мне. Я держал ее, поднеся к свету, падавшему от входной двери через стеклянную прорезь, и увидел, что это головной платок. «Страшная вещественная улика, — сказал художник, — не так ли? Легко вообразить, что речь идет о человеческих жертвах. Но это, я думаю, было бы даже не так жутко, поскольку при этом нельзя было бы смеяться, трястись от хохота. А я при виде столь ужасно растерзанных животных разразился смехом, диким хохотом. Знаете, что это значит? Страшное должно иметь свой смех!» Мы вошли в гостиницу, а затем проследовали на кухню, где стащили с себя пальто и пиджаки, но первым делом — обувь. Сняли и брюки, и, наконец, поскольку на этом настояла хозяйка, а художник, кажется, вовсе не противился, — даже кальсоны. Хозяйка должна залатать ему рукав, аккуратно вшить новый кусок, сказал художник. Мы встали лицом к стене, а хозяйка пошла наверх, чтобы принести из наших комнат чистые сухие кальсоны, носки и брюки. Тепло, идущее от печи у нас за спинами, снова вдохнуло в меня жизнь. «Сейчас она (хозяйка) воспользуется случаем, чтобы наскоро затопить у меня печку, — предположил художник, — ведь она, как я вам уже говорил, и не думала топить. Ее напугало то, что мы уже в доме. Она очень просто перехитрила меня. Надо же мне было иметь глупость плясать под ее дудку и раздеваться на кухне, выставлять себя перед ней в смешном виде. Ну не смешно ли полуголым стоять у стены. Вы не замечаете, что это смешное, совершенно идиотское состояние, как будто тебя для забавы поставили к стенке. Это же казнь!» — вскрикнул художник. Он укутался в пальто, прикрыв нижнюю часть туловища и ноги и сказал: «Про случай с коровами никому ни слова, держите это при себе, как держу я. Необдуманно обнародованное свидетельство, да еще в таком дурно пахнущем случае, кончится невероятной мерзостью строгой судебной туфты. Мое дело — сторона. Прошу вас, больше об этом ни слова. Ни единой душе. Ни малейшего намека». Затем он добавил: «Сейчас время темных смертоубийственных дел, всё жилье оглушено тупостью снегопада. Всякая сволочь свинчивает замки с ворот хлевов и поднимает дубинками скот. Ночной воздух иссечен палками, бьющими по ногам и крупам.