3
Из калитки, ругаясь на чем свет стоит, вывалился Никола Семкин, тощий, рукастый, с печально обвисшими хохлатскими усами. Видимо, пошел молоть злым языком что попало, полез на рожон, цепляясь то к хозяину, то к Хитрому Митрию, его и турнули, чтоб охолонился. Чудом держась на ногах, Сёмкин побрел было вдоль Озерной улицы, но, загнув некорыстный крюк, снова приткнулся к избе Краснобаевых.
— У-у-у, мироеды, дышло вам в рот!.. — погрозил он открытому окошку, откуда после слитного гомона, хмельных выкриков вдруг потекла в ночь стылым ручейком неожиданно горькая после частушек и пляски, щемящая душу «тонкая рябина», которой сроду не перебраться к дубу.
Что стоишь, качаясь, тонкая рябина,
Го-оловой склоняясь до самого тына…
— Я вам иш-шо покажу, и-и-к!.. — громко икнул Сёмкин, — покажу, кто такой Сёмкин… и-и-к!.
Утихнув, стал натужно вслушиваться в девичье старадание.
Как бы мне, рябине
К ду-убу перебраться,
Я-а б тогда-а не стала
Гнуться и качаться-а…
То ли не разобрав пьяным разумением, о чем страдают, то ли назло, завел свое; не запел даже, а с зубовным скрипом, жестко отсекая каждое слово, захрипел:
— Мы мирр-рные… люди! — секанул рукой, будто саблей. — Но наш!.. бронепоезд!.. стоит!.. на запасном… пути!.. — погрозил кулаком в окошко, но тут увидел, что за столом начали разливать и, пуще раздраженный, забористее матюгнулся.
— Ты лучше иди отсюда подобру-поздорову! — высунулся из окошка захмелевший Алексей. — Иди, иди, раз по-людски не можешь сидеть. Герой с дырой… Топай, топай, а то ведь я выйду, не посмотрю, что ты сосед. Ишь, разляялся…
— Кто там, Леша? — невеста попыталась из-за спины Алексея выглянуть на улицу.
— Да тут… дурак один, — Алексей досадливо отодвинул ее от окна, а Сёмкину еще наказал. — Давай, давай, двигай… контуженый… Тетю Варю жалко, а то бы сдал тебя куда надо.
— Меня, сопля зеленая, выгонять! — крикнул Сёмкин Алексею, который уже отвернулся от окна. — У меня в дому, ш-шенок, рос… крестничек, считай… и меня же выгонять?! Задавлю! — Сёмкин стронулся с места, но, выписав короткую дугу, точно не в силах вырваться из темного, невидимого загона, снова уперся в палисадник Краснобаевых, и мутный взгляд его ткнулся в крутую Алексееву спину, на которой лежала пухлая молодухина рука. — Буржуи!.. Кулачье проклятое!..
Бабушка Будаиха и Ванюшка, забыв на время о своем, испуганно и жалостливо следили, как шарахается около палисадника бедный Семкин. А в избе опять запели:
Куда веде-ошь, тропинка ми-илая-я…
Старательно, но уже с невольным жалобным подрогом в голосе выводил Алексей, добрый песельник в краснобаевской родове, — в застолье от его песен плакали иной раз и бабы, и мужики. Когда Алексеев голос стелился долу горьковатым дымом, наверх взлетал отчаянный голосок сестры Шуры.
Кого-о ждала-а, кого люби-ила я-а,
Уж не воро-отишь, не-е верне-ошь.
Потом голоса сплетались, сливались, как глубокая, по-таежному глухая речка с тоненьким ручейком, скачущим по каменистой россыпи, сбегающим с горного гольца в падь; а то вдруг пела одна Шура, — брат лишь подтягивал, и от голоса ее, до звона жалобного, сиротливого, все, еще недавно гомонившие, плясавшие, обсуждавшие выходки Фелона и Николы Сёмкина, разом затаились: Иван Житихин сидел, потопив лицо в ладошках, так что далеко в щеки растягивались сплюснутые губы и зауживались печальные, сыро поблескивающие глаза; Варуша Сёмкина, нет-нет да и беспокойно взглядывая на улицу, где колобродил ее мужик, слушала, подперев голову рукой, и согласно песне качала головой; отец перебирал кисти праздничной скатерти и, вроде, томился песней, мучился, хотел, чтобы она скорее вышла вся, перестала сосать душу; мать давно уже уронила голову на грудь, бессмысленно уставившись в тарелку с разоренным холодцом.
Красиво пели брат с сестрой, до слез красиво, пугающе красиво, поэтому никто и не совал свой голос; Марина спробовала припариться, но голос ее с жестянной чужеродностью врезался в мягкую и нежную песенную кудель, и свадебщики недовольно покосились в ее сторону, а сама она ревниво поджала рот, отчего гуще проступил черный пух над верхней губой.
Лишь Хитрый Митрий, не пуская песнь в душу и уморившись играть на своей разукрашенной хромке – роса щедро выпала на его лысоватый, резко скошенный лоб, – весело чокался с Исаем Самуилычем, махом выпивал, закусывал, суетливо тыкая вилкой, цепляя то добрые навильники соленой капусты, то холодца; при этом он еще о чем-то деловито переговаривался с краснобаевским тестем, который в ответ ласково улыбался, но смотрел с холодноватой мудростью, отчужденно, поэтому казалось, что улыбчивые губы, притаенные в черной шерсти, жили одной внешней, прилюдной жизнью, а глаза совершенно иной жизнью, внутренней, стыло расчетливой. Тесть, как его уже все величали, беспрестанно курил, стряхивая пепел сигареты в поставленное для него блюдечко. Покуривала напару с ним Маруся-толстая, оставшись вроде не при деле, когда отчестушили, отплясали.
Вы не вейтеся, чайки, над морем,
Над моею больной головой…
Мать, как обычно, затянула не то песнь, не то плачейный вопль.
Бывало, сойдутся мать с Варушей в сёмкинской избе и, крадучись, пока мужиков нету, выпьют по рюмочке «красненькой», а потом, прижавшись головами, завопят песнь-причеть, как две разнесчастные вдовы, и Ванюшка, играя в темной сёмкинской горенке крашенными в два цвета бараньими ладыжками, сбавит игру, вслушается, весь затаившись в жалости к матери и тетке Варе, боясь расплакаться, но жалость приступает не тяжелая, — ясная, сквозная, как осенний воздух. Сейчас же эта материна песня раздражала, и, точно она раздражала не только его, в избе завелели другую, современную:
Марина, Марина, Марина,
чудесная девушка ты!…
4
С оглядом на краснобаевскую избу, откуда теперь слышался чей-то молодой, крикливый голос, бабушка Будаиха подошла к своей калитке, увидела Ванюшку, все припомнила и, повертев в руках узелок с его одежонкой, призадумалась. В это время Сёмкин, загибавший возле Краснобаевых, пьяные круги, нос к носу столкнулся с бабушкой Будаихой, и, не признав ее в темени, обложил крутым матерком.
— Мухэй шолмос, ябалдаа эндэхээ! — испугавшись, от неожиданности выругалась и старуху, проворно отпихнув хватающегося за нее Сёмкина. — Сапсем башка пропивал. Яба, яба спать.
— О-о-о! Бабушка Будаиха, соседушка моя, сайн байна-а! — размахивая вялой, расслабленной кистью у самого старухиного лицо, тянуче завел Сёмкин. — Ты у нас, баушка, человек. Люблю я тебя… Дай-ка поцелую…
— Яба, яба! — не выносящая сивушный дух – а от дыхания соседа можно было сразу же закусывать — брезгливо развернулась и пошла через дорогу к своему дому.
Через две усадьбы от них, на лесах недостроенного дома, назначенного под музыкальную школу, ребятишки играли в прятки. Когда после песни свадебщими умолкли в избе Краснобаевых, чисто послышались ребячьи голоса, падающие с лесов на улицу с протяжно-звонким бульканьем, точно камешки обрывались в затаенную воду. Прятки надоели, и ребятишки надумали сыграть в войнушку, рядясь кому быть «белыми», кому «красными», потому что никто не хотел «воевать» «белогвардейцем».
— Ладно, робя, давай по-новой считаться, – велел Маркен. — А потом жребий кинем: кто будет “белый”, а кто “красный”.
— Чур считаю, чур считаю! — затрещал Базырка и, когда все чинно расселись на ошкуренной сосне, утихомирились, бойко проторараторил. — Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить, все равно тебе голить! Сохатый, выходи!
— Базы-ыр! — услышав голос внука, позвала старуха. — Ерышта эжидээ.
Но внук, заигравшись, увлекшись считалками, не слышал бабушкин зов; тогда она крикнула громче и сердитее:
— Базыр! Радна!.. Яба гэртээ!
На лесах притаились, а потом, видимо, после перешептываний, Базырка капризно отозвался:
— Ерэхэб, эжи!
Это было ребячье «сейчас», которое может тянуться и час, и два, и три, пока кто-то из старших не пойдет с палкой и не загонит парнишку домой. Вот так же, бывало, мать не могла докричаться Ванюшку, оторвать от игры и загнать в избу, и приходилось брать березовый прут; сейчас же он точно не слышал игру, а если и слышал, то она никак не касалась души, – там , продуваемая насквозь, светилась пустота.
Старуха еще постояла, вытягивая время для раздумья, затем, что-то по-бурятски проворчав себе под нос, вздохнула, простилась с давно уже погашенным днем, загадала новый подобрее и, перебросив руку через жердевый заплот, нащупала вертушку — калитка отворилась. Ванюшка прошмыгнул в ограду вперед старухи, но потом, будто вспомнив неотложное дело, заполошно кинулся назад, чуть не уронил бабушку с ног, далеко в сторону отвалив легонькую калитку. Остановился раздумчиво посреди улицы и побрел на берег озера, где по теплу, случалось, переживал под тихий переплеск вечерней ряби свои ранние обиды.