Все так и было в реальном девяносто пятом: и пакгауз, и насыпь, и осколок в Пашкином сердце, и моя рука, задержавшаяся на его лице…
Пробиваясь сквозь сон, пытаясь отсрочить Пашкин конец, я совершенно явственно осознал, что даже во сне мне не дано запомнить их живыми, и в какую бы эпоху нас ни переносило, нам суждено встречаться только на войне, которая снова и снова будет убивать их и по-прежнему оставлять в живых меня. На войне, когда-то так беспощадно прибившей нас друг к другу…
Тогда же возникло в подсознании заглавие рассказа Казакова «Во сне ты горько плакал» и странная фраза: «соскрести боль со стенок желудочка». Сердечного желудочка.
Я плакал во сне. Плакал долго. Вопреки утверждениям, что сон человеческий краток.
Очнувшись, я понял, что плакал наяву, – подушка была сырой и горькой от слез.
Рядом, на краю постели, аккуратно и невесомо приютилась Фредерика – переводчица, с которой мы познакомились на банкете по случаю открытия фестиваля.
– Почему ты плакал? – спросила Фредерика, не поворачивая головы.
Ее номер, в отличие от моего, был номером для некурящих, и я подумал о спасительном свойстве сигарет: пока ты открываешь пачку, нащупываешь зажигалку, прикуриваешь и делаешь первую затяжку, у тебя остается пауза для ни к чему не обязывающего ответа. Сейчас этой спасительной паузы не было, и я сказал:
– Мне приснились мои товарищи…
– Живые? – спросила она, по-прежнему отвернувшись от меня.
– Мертвые.
– Ты потерял их на войне?
– Да.
– Когда это было?
Когда это было? И было ли? Иногда мне кажется, что нет. Слишком много суетного и второстепенного заслонило от меня ту жизнь. Тот отчаянный вдох перед будущим…
– Давно, – я сел на постели, откинул простыню. – А как ты узнала про войну?
– Я видела твой фильм. И нога… Ты оставил ее там?
– Оставил, – усмехнулся я. – Тяжело было нести, вот и оставил. Не тащить же с собой…
Никак не отреагировав на мою фразу, Фредерика повернулась на спину, упрямо глядя в тщательно выкрашенный потолок. За потолок было невозможно зацепиться взглядом – на нем не было даже люстры. Вместо люстры – вычурно-позолоченный светильник в углу. Но глядя именно в этот безликий потолок, она сказала:
– Надо… – она не находила слово. – Надо отпустить себя…
Я встал, пристегнул протез.
– Пойду, покурю, – сказал я Фредерике.
А она по-прежнему смотрела в потолок. Черт бы их всех побрал с пресловутой немецкой непроницаемостью!
– Гутен таг! – улыбнулись мне на ресепшн.
– Гутен таг! – отвечал я, машинально делая ударение на последнем слоге и неожиданно отмечая за собой странную угодливость перед служащими в отороченных галунами ливреях.
Я вышел из отеля, достал сигареты.
По причудливо высаженной платанами улице неторопливыми парами и семьями шли немцы. На утренний ланч, в костелы, на традиционный шопинг по магазинам. Проносились мимо жизнеутверждающие велосипедисты. Была суббота.
Еще четыре года назад я жил командировками. От войны до войны. Изматывающими, для многих безвозвратными…
Три года в мучительном поиске решения снимал картину. И вот она вышла, и я в Германии на фестивале, и все это кажется сном после раскатанных траками тел, подрывов, пепелищ Грозного, мучительного выражения боли на волевых мужских и вдруг ставших по-детски беспомощными лицах…
«Уносите меня. Я убит», – давясь кровавой рвотой, произнес Разумовский за несколько минут до конца.
С него сдирали бронежилет, рвали на груди камуфляж, исступленно нащупывали пальцами затихающий пульс, а он лежал и улыбался пропадающим краскам окружающего мира, теплому сентябрьскому солнцу своего последнего дня. Он успел постичь жизнь и потому безошибочно и спокойно принял смерть.
Принял за восьмилетнего мальчика в окровавленной, рваной майке, чудом вырвавшегося из занятой боевиками школы. Мальчику стреляли в спину, почти в упор, чуть ниже худеньких крылышек лопаток, беззащитно взмывающих и падающих на бегу, и Димыч успел закрыть его собой. Это было тогда, четыре года назад, в Беслане…
– Гутен таг, – поздоровался со мной вышедший на перекур немец и показал на пальцах, что ему нужна зажигалка. – Фойер.
«Фойер». Как глубоко в подсознании сидело это слово.
Немец был ненамного моложе меня, благоухал кельнской водой, привычным жестом открывал портсигар. Мне вдруг страшно захотелось дать ему по морде.
– Битте, – ответил я, протягивая зажигалку.
Когда я вернулся в номер, Фредерика была уже одета и, сидя у зеркала, обводила карандашом контур губ.
– Мне надо уезжать в Гамбург, – сказала она, не отрываясь от макияжа. – Я была приставлена к тебе на время… показа твоего фильма. Моя миссия закончена.
– Ты выполнила ее сполна, – картинно поклонился я.
В ее глазах показались далекие слезы.
– Зачем ты меня обижаешь?
Я растерялся. Подобный цинизм казался мне вполне уместным. Я давно усвоил некую снисходительно-ироничную форму отношений с женщинами, не оставляющими следа в моей жизни, не задумываясь о том, что это может значить для них.
– Извини, – сказал я, надевая и излишне долго поправляя на себе пиджак.
Она была странно красива – Фредерика. Какой-то неожиданной, потаенной красотой. Для постижения которой нужны были годы, может, жизнь. И только сейчас я начал постигать ее красоту…
Я взял ее руки, подержал на весу, поцеловал чуть влажные ребячьи ладошки и пошел к двери.
– У меня два дня выходных, – сказала она мне вслед. – Хочешь, я отвезу тебя в одно место? Там ты отдохнешь…
– А ты? – обернулся я.
– Я буду оставаться с тобой…
– Зачем тебе это?
– Когда мужчина плачет – ему нужна женщина. И еще… ты немножко мне нравишься…
Все было так механически-заученно ночью, и вдруг…
– В воскресенье вечером мы вернемся – и я уеду в Гамбург.
– До Гамбурга шесть часов езды. Что же, ты поедешь одна, ночью?
– Это уже моя проблема, – жестко ответила она.
Мы шли навстречу друг другу по лезвию обоюдоострого ножа. Я нарочно злил ее, и она постепенно теряла самообладание.
– Откуда ты так хорошо знаешь русский?
– Я специализируюсь на российском кино.
– У тебя занимательная профессия. Ты специализируешься на том, чего нет.
– Ты есть…
– Я не кино. Я – так… Мысли, перенесенные на пленку…
Это была правда. Я не вписывался в стилистику современного кино, предпочитая экстравагантности, перспективе построения кадра и динамике стремительно развивающегося сюжета свое видение жизни. Я считал, что повествую о вечном, а меня упрекали в традиционности, невыразительности и откровенной скуке.
Я пытался сделать картину о любви, полагая, что любовь – та особая, неподвластная и почти недостижимая субстанция, которая не нуждается во вспомогательной экспансивности и жестикуляции, а критика писала, что ему, то есть мне, удаются батальные сцены, вот пусть и снимает про войну, а любовь – удел избранных, что он может понимать в любви.
И как-то не сразу, но достаточно быстро я сдался, отведя себе место в ряду третьеразрядных и, как выяснилось, несовременных режиссеров.
Неужели Фредерика – одна из немногих – почувствовала во мне необходимость говорить о любви?
– Куда мы поедем?
– В Люксембург.
– Почему в Люксембург? – спросил я, с трудом представляя, где находится Люксембург и почему мы должны ехать именно туда.
– Потому что сейчас это решаю я, – сказала Фредерика и достала из сумочки ключи от машины.
Мы катили по автобану мимо разбитых на склонах холмов виноградников, ветряных электростанций, одинаково добротных и ухоженных немецких деревушек.
Фредерика вела машину сосредоточенно, не включая радио и не отвечая на звонки. И я подумал о том, как бы отреагировала Фредерика, если бы я невзначай положил ей руку на колено. Эта мысль была так соблазнительна и одновременно по-хулигански смешна, что я расхохотался.
– Что тебе смешно? – недовольно покосилась на меня Фредерика.
– Я подумал, что было бы, если бы я положил тебе руку на колено.
Фредерика поправила воротник плаща.
– У тебя порядок с медицинской страховкой? – спросила она.
– Вроде да.
– Тогда положи…
Она включила радио – спокойную и бездумную волну.
– Чтобы ты не отвлекался…
Сейчас она была отстраненной и безучастной, как ночью, и я снова подумал: со мной ли это?
Какой нечаянной волной приблизило нас друг к другу? Единственной, поднятой незначительной трещиной на дне мирового океана и хлынувшей на нас посреди штилевого, спокойного моря. Фредерика всего лишь переводила немногочисленные, адресованные мне больше из вежливости вопросы. Пыталась уложить в строгий формуляр слов мои путаные, часто невпопад, ответы.
Позже мы пили шампанское на приеме. Я – с отвращением и много. Она – не больше бокала. Когда мы вернулись в отель, я настойчиво потребовал ознакомить меня с содержанием ее мини-бара, поскольку свой уничтожил накануне. Потом она зашла в ванную. А я ушел. Вернее, остался…