Молодые люди спорить не решились.
— …Раздевает и одевает с целью добраться до сути. Любовник и портной в одном лице… Ну а когда вожделенная суть полностью раздета, стало быть, одета, то есть ослоена, то есть достигнута, — что же там оказывается достигнутым, молодые люди?
— Что же? Что? — осмелились переспросить молодые люди.
— А ничего! — с победной грустью прокричал Новоржевский. — Нету там ничего! Ничего там не нащупаешь, кроме все тех же слоев… Вот тут и оказывается, что эти зримые, осязаемые, вполне материальные слои, что сама материя литературы и материя познаваемого ею мира и составляют искомый смысл. Лишь сама игра является выигрышем, и лишь сами свечи стоят свеч… Итак, господа-товарищи, ослоение. Прошу патент и пишу декрет: с этой минуты все, кто будет настаивать на отслоение, — ослы, офтальмологи и самозванцы.
Плетенев хохотал; Жиль посмеивался; Свищов мерз и страдал; юноши благоговели и хмурились; В. В. скучал. Он попытался перевести разговор на что-нибудь милое сердцу, но юноши дали ему непочтительный отпор:
— Погодите вы с вашей водкой, — оборвали они его, — водку мы вам достанем, не волнуйтесь, а покамест не мешайте.
Тон их был хамский, но никто им на это даже не намекнул. Плетенев с Новоржевским, поймав кураж, виртуозно сугубили свою прю, Жиль и Свищов им внимали, один весело, другой с тоскою, юноши уже и встревали, — поднимаясь по гранитным ступеням набережной между обметанных инеем сфинксов, никто из них даже не обернулся на обиженного В. В. и не заметил, как тот вновь отстал и остался на невском льду.
Долго, пока их фуражки и башлыки, колыхаясь над парапетом, уплывали к университету, он провожал их глазами; так и не дождался ответного отклика или взгляда; потом достал из кармана хронометр. До встречи с Блоком оставалось чуть более десяти минут.
— В сущности, я не так уж люблю Блока, — сказал он сфинксу, заглядывая снизу в его пустые выпуклые глаза. — Все эти туманные дамы, дали, скифы и мифы, все эти вуали и фонари… Другое дело Гумилев: увлекателен, внятен; и в географии знает толк.
Однако же он пошел по льду в том самом направлении, что и его невнимательные друзья, ненадолго оставляя себе шанс их простить — подняться на набережную возле Дворцового моста и как ни в чем не бывало двинуться им навстречу…
Мост прогудел ему железным эхом его же собственных шагов — а он все шел… Костры Петропавловской крепости запылали в сумерках, кто-то грубо окрикнул его от костров, дважды пальнул по нему из винтовки — он лишь ускорил шаги и сместился к середине реки… Уже и стемнело, хруст наста под сапогами сделался оглушительным, а он все шагал, то и дело сталкиваясь во тьме с бесшумно шныряющими по Большой Невке безликими, озабоченными людьми… У какого-то бушлатника в усах и пуховом платке он обменял свой хронометр на бутылку водки и луковицу; идти стало много веселее; потом исчезли берега, воздух обрел иную упругость, иной, глубокий и ровный звук, и он понял, дохлебывая последний глоток, что вышел на лед залива.
— Что будет, то и судьба, — сказал он себе, выбрасывая за спину пустую бутылку, и эти пустые слова обречены были стать правдой, потому что на небе, замазанном тучами, не было звезд, не было во тьме каких-либо иных вех, не было осознанно выбранного направления и никакой, даже предполагаемой цели этой упрямой ходьбы — оставалось довериться одной лишь судьбе, только с нею, безгласной, приходилось на ходу разговаривать; впрочем, умирая в реанимационном боксе нашей областной больницы, В. В. не помнил уже, да и не желал вспоминать, о чем болтал он с судьбою более чем полстолетия тому назад: страшась опоздать, не позволяя памяти вязнуть в неважном, он торопил ее как мог, понукал из последних сил и наконец услышал легкий скрип полозьев, легкие, как вздох в тишине, шаги и увидел Маарет.
Открыв глаза, он увидел сначала дневное небо, синее и узкое, в неровной раме из еловых лап, обремененных снегом, и они уплывали куда-то вверх, стряхивая снег ему на лицо; потом, с трудом приподняв тяжелую, как чугунный шар, и, как показалось ему, огромную голову, он увидел чью-то спину в узорчатой оленьей дохе, впряженную в широкие ременные лямки; понял, что лежит лицом вверх на чем-то твердом, но не жестком, на каких-то длинных санках, и что оленья доха с узорами тащит его, простуженного и похмельного, неизвестно да и безразлично куда. Тут доха сбросила лямки, голова в капюшоне, отороченном мехом, обернулась к нему, он увидел широкое и смуглое, с тяжелыми скулами и тяжелой черной челкой женское лицо. Голубые непроницаемые глаза устало оглядели его и встретились с ним безучастным долгим взглядом.
Маарет так и не смогла объяснить ему, ради чего она подобрала его, погрузила на санки и, вместо того чтобы сдать в полицию или больницу, упрямо тащила его через всю Финляндию к себе за Полярный круг. В течение всех четырех лет, что они были вместе, он спрашивал ее об этом не раз, всякий раз надеясь на романтическое признание, хотя и знал наверняка, что саамы, к большому счастью своему, никакого романтизма на себе еще не испытывали, — и всякий раз Маарет отвечала ему без тени улыбки, на диковатой смеси тех немногих русских, финских, шведских, норвежских и лапландских слов, которых им наедине друг с другом вполне хватало:
— Ходила в Россию за веревками. Домой шла. Русский мужик на льду лежит. Мертвый, а живой. Большой мужик, может пригодиться.
Его недоумение, почему она отправилась за веревками в Россию, как если бы поблизости, в Норвегии, Швеции или той же Финляндии, не было веревок, Маарет разрешила просто: саамы всегда ходили за хорошими веревками в Россию, — но не пожелала разъяснить, почему, отправляясь за веревками в Россию, она поволокла свои санки на юг и доволокла их почти до Петрограда, хотя от ее лапландской деревни Кюлясселькя русский Мурманск был не в пример ближе.
— Сам поймешь, — сказала она ему, и на исходе своей первой полярной ночи он понял: отправляясь за веревками на далекий юг, Маарет всего лишь хотела увидеть солнце.
Это была самая долгая и самая счастливая ночь в его жизни.
Маарет из племени колта говорила ему: «Ешь», — и он ел, а она смотрела, как он ест, потом вытирала его рот своей старой, еще детской, маленькой оленьей варежкой. Говорила: «Люби меня», — и он любил ее, плавясь и задыхаясь от жара пылающего очага. Говорила: «Спи», — и он засыпал, убаюканный ее неторопливой песней про ведьму Аклеле, про черного оленя, про озерный жемчуг небывалой величины; потом совсем спал и видел во сне черного оленя — к пурге и мраку или озерный жемчуг — к тишине и ясным звездам. Говорила: «Просыпайся», — и он открывал глаза, принимая в себя синеву ее глаз и предполагая, что саамские глаза для того голубы, чтобы всякий саам, просыпаясь посреди полярной ночи, мог заглянуть в глаза другому сааму и увидеть в них утро.
Времени не было, и не было хронометра, чтобы придумать время. Он почти не выходил из кота, а когда выходил — видел снег тундры, сумрачно-голубоватый при свете звезд или тускло-изумрудный, пульсирующий, как поверхность моря, — при вспышках и трепете северного сияния.
Консультируя многие годы спустя, разумеется, как географ, своего друга Свищова, замыслившего новый роман о бродячих гомеопатах, он между делом так лихо описал ему переливы северного сияния — это многоцветное мерцание, медленным ядом разъедающее нервы и всякий помысел, — что тот подивился силе его воображения и даже заподозрил в нем невостребованный литературный дар. Знал бы Свищов: то была лишь растревоженная память, — но ни Свищову и никому другому не следовало знать, как, подобно неопытному и нетерпеливому садовнику, он вожделел и переживал созревание своего первого полярного рассвета; как призраки оленей в розовеющей мгле набухали плотью, обретали объем и зримую жизнь; как, небескровно разымаясь, делился мир на небо и землю; как из слабо сочащейся радостной раны внезапно хлынул алый поток, заливая тундру, опаляя горы на западе, потом лес на юге, причиняя боль отвыкшим от света и красок зрачкам; как в кота появились первые за зиму гости: сестра Маарет Сикка, столь же голубоглазая, но, не в пример Маарет, сильно крикливая, и ее молчаливый муж Онтери — у того были обычные черные глаза, и глядели они недобро.
— Саамы не любят чужих, — пояснила Маарет. — Чужой — дурной знак, но ты не бойся. У нас правило: один другому не мешай. Онтери не сделает тебе ничего плохого. ……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
Его первый полярный день был бессонным; лишь к концу его он научился засыпать при живом солнце. Читать было нечего, писать было нечем, да и не на чем было записывать пусть не мысли, к слову сказать, обескровленные бессонницей, и не наблюдения, кстати сказать, довольно однообразные, но хотя бы усвоенные им на слух слова на том диалекте саамингиелла, на котором изъяснялись меж собой, когда не спали, Маарет, Онтери и Сикка.