Напитавшись энергией стиха, это безрассудное чувство одинокой ракетой умчалось вперед. Не заметила я, когда истаяла взаимность. В этом вина всякого безрассудного чувства. В невнимательности. Но не обо мне речь. Понимая, насколько огромна пропасть между нами (если сравнивать им сделанное и мной), я думала (она думала, ха-ха!), что есть же, не может не быть, в горней вышине, куда люди голенькие, без мундиров и регалий попадают, божественное равенство личностей. Авансом, как любовь Бога, оно выдается каждому, и потом уж от тебя зависит, что с этим капиталом сделаешь. Либо я сама его растранжирила, либо вообще версия моя про равенство — всего лишь очередная женская глупость. Но ведь могла возникнуть взаимность, то есть порывисто-естественная забота друг о друге, интерес к тому, что друг натворил… Но что говорить о том, чего не случилось…
Много лет думаю: почему? Почему тогда, за сосновым столом, он чашку разбил? Почему случилось то необъяснение? Наверно, неправильно я себя одеваю. И речь не о тряпках (хотя о женщине они сообщают больше, чем о мужчине). В скромность, в робость, в боязнь я была одета, как в тюремную робу. Как наивная подпольщица, прятала от мира свою писательскую сущность. Себе навредила, и другим, получается, тоже. Ведь и без взаимности мы все равно все связаны. А когда нет взаимности, страдают обе стороны. Жизнь страдает.
Показал поэт как-то несколько страничек из дневника, где свое пятидесятилетие описывал. Перечислены были все посетившие его знаменитости и омундиренные творцы, а про нас — ни слова. Я удивилась: почему? Не обиделась даже — к тому времени уже осознала, что при ком-то быть не могу, пусть этот кто-то — гений, муж, дочь, любовь моя. И хотела, и пробовала — не получается. Либо сама собой, либо никак. Но все-таки логику поэтовой забывчивости вычислить не смогла, и он сам ничего вразумительного не сказал. Вот так началось мое возвращение из намечтанной, эстетической красоты в реальность — не в болотистый быт, а в жестокое и прекрасное бытие. (Жестокое не только ко мне, безжалостное ко всем пишущим, вдруг узнавшим, что непечатание — не последняя преграда. Нечтение — вот напасть.)
А что поэт? Любое восхищение он воспринимал как поклонение, естественное при таком даре. Считал его — осознанно или нет, какая разница — положенной ему платой мира. (Гениальность со всем миром во взаимодействие вступает, это ясно, но человечность должна строить отношения с каждым индивидом. Мир только берет, отдача через конкретного человека проходит, только так!) Когда энергия поклонников до поэта не доходила, он по-другому подзаправлялся…
Очередной срыв настиг его в одиночестве, на хуторе. На «скорой» отвезли в больничку, хоть и эстонскую, но по качеству — обычную районную, где фельдшеры вместо врачей. Что-то там с ним сотворили, от испуга в городскую сплавили, где на операционный стол сразу уложили. Убить не убили, но слух повредили. Несколько месяцев его там Нина выхаживала. Я сначала ничего не знала, а когда узнала, даже навестить не приехала. В голову не пришло, раз не было взаимности, той внутренней связи, что существует объективно, что обоняема, осязаема, зрима.
С тех пор были только звонки — Нининым, не своим голосом о чем-то просил, что при таком отдалении сначала удивляло, потом казалось дерзостью, потом я стала отвечать на них, как всегда делаю, когда считаю, что человек не имеет передо мной права на такую просьбу, — «да, да, конечно, сделаю, если смогу» — с тем чтобы тут же выкинуть суть дела из головы и не серчать на наглеца-хитреца.
Тем временем его стали издавать и переиздавать, пришло и банальное признание, в премиях выражаемое. А когда деньги недетские навалились, он не выдержал… Приехать в Москву на торжественное вручение даже не смог, потому что опять грань переступил. Слава Богу, питерская реанимация высокий класс показала. И последний наш разговор: Нина предупредила, что ему трубку передает, и он своим треснутым, отвыкшим от обратной связи голосом попросил эти деньги получить и ему привезти. Отличный был повод в Питер прокатиться, но что-то удержало…
В книге Натальи Ивановой «Ностальящее» (М., «Радуга», 2002) рассказана история, как литовский писатель и критик Альгимантас Бучис после развала Советского Союза собрал свои книги советской эпохи и прямо в собственном вильнюсском доме «предал четверть века своей работы и жизни огню. Сжег все, кроме двух тоненьких сборничков — стихов и прозы, которые он посчитал все-таки достойными выжить». Эта история на меня настолько подействовала, что, встретив Наталью Иванову, я даже попыталась выяснить детали. Как, мол, сам процесс проходил: сжигание было публичной акцией или делом частным, книги горели в камине или на костре? Хотя очевидная символика этого жеста вовсе не требует подтверждения ритуальной обрядностью.
Наталья Иванова упоминает об этом эпизоде в связи с грузинскими семинарами, участником которых я тоже была (они продолжались лет восемь и закончились с началом перестройки). Проводила их странная организация с непроизносимым названием: Главная редакция по переводу и взаимосвязям между литературами при Совмине Грузии. Возглавлявший ее Отар Нодия был классическим советским либералом, не скрывавшим конфронтационных отношений своего детища с одиозным руководством писательских союзов. Отчетливый привкус интеллектуальной и политической фронды царил в конференц-зале на верхнем этаже Дома творчества писателей в Пицунде, не говоря уже о разговорах во время частых неформальных застолий. Любой донос мог положить конец собраниям — уже поэтому ни ортодоксальных приверженцев соцреализма, ни чиновных литераторов, ни скользких карьеристов не звали. Среди постоянных участников семинаров были Андрей Битов, Олег Чухонцев, Булат Окуджава, Евгений Рейн, Владимир Лакшин, Наталья Иванова, Галина Корнилова, Алла Марченко, появлялись Вадим Скуратовский, Георгий Гачев, Светлана Семенова, Галина Белая. Грузинская сторона была, естественно, самая многочисленная, приезжали не только литераторы, но и кинематографисты, привозили новые фильмы — грузинское кино, переживавшее тогда расцвет, было приятной частью программы.
Приезжали и литераторы из других республик, хотя принцип представительства не соблюдался — это вам не конференция Союза писателей СССР. Не буду пытаться всех вспомнить. Но Альгиса Бучиса я как раз помню, хотя держался он с прибалтийской сдержанностью, а выступал и вовсе осторожно и никогда не заходил так далеко, как мог это сделать, скажем, Вадим Скуратовский, часто забывавший, что он все же не на диссидентской сходке. (Помню, как после одного выступления Скуратовского забеспокоился Лакшин: не подставить бы Отара Нодия, сам же Отар хранил, по крайней мере внешне, полнейшую безмятежность.) Общий враг — идеология, — казалось, сплачивал нас, русских, грузин, украинцев, прибалтов. Прошло не так уж много лет, и выяснилось, что это только нас угнетал коммунизм, а былых друзей (и не только грузинских), оказывается, тиранили русские. Так они писали в своих новых статьях. Вспоминая семинары, я думала теперь больше о том, сколько же в наших дискуссиях под магнитофон было фальши и недоговоренностей. Да и вообще насквозь советская идея: прикормить группу либеральных литераторов за государственные деньги. А мы, как глупые рыбы, клевали подсунутых червячков, приняли условия игры. Бучис сам сжег свои книги, наше общее прошлое тоже сгорело в огне войны, прокатившейся по некогда любимому побережью. А, туда и дорога.
Но вот прошло еще сколько-то лет, встречаю одного за другим участников тех семинаров, и у каждого на вопрос «А помнишь»? — отчетливо ностальгическая реакция. И не столько пустынный берег моря вспоминают (собирались в межсезонье, весной и осенью), сколько бесконечные разговоры, в которых ведь (как ни смешно) стремились «мысль разрешить». Нет, что-то все-таки сожгли напрасно.
Наталья Иванова еще несколько лет назад изобрела замечательный неологизм, составленный из слов ностальгия и настоящее, давший теперь название книге. Нерв ее — драмы и парадоксы расставания со своим прошлым. Многочисленные примеры и наблюдения подготавливают вывод, что «отрицание… негодование, расторжение связи, отказ от наследства», характерные для первого периода постсоветского искусства, ныне меняются на иной стиль отношений с «историческим, в том числе и художественным, актуализированным и возрождаемым прошлым», в котором отчетливо ощутимы ностальгическая идеология и эстетика. Иванову этот процесс не слишком радует: по ее мнению, происходит «банализация истории», уничтожающая ее трагизм. «Уже Сергей Соловьев со светлой печалью вспоминает прекрасное советское кино — и его посреди киноразрухи сегодняшней можно понять. Что так резво отменял Виктор Ерофеев? Поминки-то были, оказывается, преждевременные», — иронизирует Иванова.