Порой я по привычке заглядываю к ним где-то первого числа каждого месяца и тихонько встаю у балюстрады, ожидая, что на меня обратят внимание. Тут разыгрывается следующая сцена. В какой-то момент начальник, пан Прибауцкий, откладывает перо, делает глазами знак служащим и, приложив ладонь к уху, этак вдруг говорит, глядя в пространство мимо меня: — Если меня не обманывает слух, вы, пан советник, где-то здесь в помещении! — Взгляд его, когда он говорит, устремленный мимо меня в пустоту, скашивается, лицо лукаво улыбается. — Я услыхал глас некий из бездны и тотчас подумал, что это, наверно, дражайший наш пан советник! — восклицает он отчетливо и громогласно, словно бы обращаясь к кому-то очень далекому… — Подайте же хоть какой-то знак, замутите хотя бы воздух там, где витаете. — Полно шутить, пан Прибауцкий, — тихо отвечаю я прямо ему в лицо, — я пришел за пенсией. — За пенсией? — восклицает пан Прибауцкий, косясь в воздух. — Вы сказали, за пенсией? Шутите, милейший пан советник. Вы давным-давно вычеркнуты из пенсионной ведомости. Как долго еще полагаете вы получать пенсию, милостивый государь?
Вот так задушевно, тепло и человечно подшучивают они надо мной. Грубоватая их фамильярность, свойское похлопывание по плечу приносят мне удивительное облегчение. Я ухожу ободренный и обновленный, спеша донести в жилище мое толику доброносного этого внутреннего тепла, которое меж тем готово улетучиться.
Но другие… Назойливый, никогда не произносимый вопрос, какой постоянно я читаю во взглядах. От него некуда деться. Допустим, всё так — но зачем эти тотчас вытянувшиеся лица, эти торжественные мины, это уступчивое, как бы уважительное, молчание, эта опасливая сдержанность? Только бы, упаси Бог, словечком не задеть, тактично замолчать мое состояние… О, я знаю эту игру! Со стороны ближнего это не что иное, как форма сибаритского самосмакования, удовольствие к вящей своей радости от собственной непохожести, маскируемое лицемерием незамедлительное размежевание с моей ситуацией. Все обмениваются многозначительными взглядами и смолкают, давая всему этому копиться в молчании. Моя ситуация! Что ж, быть может, она не вовсе безупречна. Быть может, даже есть в ней изъян принципиального свойства! Господи! Что из того? Это же не повод для столь поспешной и опасливой предупредительности. Всякий раз бывает смешно, когда сталкиваешься вдруг со столь посерьезневшей участливостью, с торопливой этой уважительностью, с какою как бы расчищается место для моей ситуации. Словно аргумент сей вообще неоспорим, окончателен, безапелляционен. Отчего они так настойчиво педалируют данный пункт, отчего для них это важней прочего и отчего констатация этого дает им то глубокое удовлетворение, какое сокрыто под личиной потревоженного ханжества?
Допустим, я субъект незначительного, так сказать, веса, куда как, по сути, незначительного. Допустим, меня приводят в замешательство определенного типа вопросы — о моем, скажем, возрасте или именинах и т. п. — разве это повод для постоянного муссирования подобного интереса, словно на всем этом свет клином сошелся? Не то чтобы я стеснялся своего положения. Отнюдь нет. Несносна многозначительность, с какой они преувеличивают значение некоего факта, некоей розности, на самом деле тоненькой, точно паутинка. Меня забавляет вся эта ложная театральность, этот навязываемый проблеме высокий пафос, облачение момента в трагедийный костюм, отмеченный хмурой помпой. А что же есть на самом деле? Ничего более несовместимого с пафосом, ничего более натурального, ничего более банальнейшего на свете. Легкость, независимость, безответственность… И музыкальность, необычайная, если позволительно так выразиться, музыкальность членов. Не пропускаешь ни одной шарманки, чтоб не затанцевать. Не от веселости, а оттого, что нам все едино, притом что у мелодии своя воля, свой упрямый ритм. Вот и поддаешься. «Маргаритка, дар ты мой бесценный…» Вы слишком невесомы, слишком податливы, чтоб воспротивиться, а вообще, зачем противиться столь необязывающе соблазнительному, столь непритязательному приглашению? Вот я и танцую, а правильней сказать, топчусь под музыку мелким топотаньем пенсионеров, нет-нет и подскакивая. Мало кто обращает на это внимание, занятый собой в сутолоке дня насущного. Мне бы хотелось избежать чрезмерных читательских фантазий касательно моей ситуации. Я настоятельно остерегаю от всяких переоценок, причем как со знаком плюс, так и со знаком минус. Пожалуйста, никакой романтики. Мое положение, как всякое другое, как всякое другое характерно естественнейшей доступностью и обыденностью. Исчезает всякая парадоксальность, когда хоть однажды окажешься по эту сторону проблемы. Великое отрезвление — так бы я определил свое состояние, освобождение от любого балласта, танцевальная легкость, пустота, безответственность, нивелировка различий, ослабление всяческих уз, размытость границ. Ничто меня не удерживает и ничто не связывает, отсутствие сопротивления, безграничная свобода. Удивительный индифферентизм, с каким я легко скольжу сквозь все измерения бытия — именно оно-то и приятно, — не так ли? Эта бездонность, эта вездесущность, с виду такая беззаботная, безразличная и легкая — грех жаловаться. Есть такое выражение: нигде не засиживаться. Именно так: я давно перестал где-либо засиживаться.
Когда в буром свечении осеннего рассвета из высоко расположенного окна своей комнаты я гляжу с птичьего полета на город, на крыши, брандмауэры и трубы, на весь этот густо застроенный пейзаж, едва распеленатый из ночи, бледно брезжущий к желтым горизонтам, порезанным на светлые лоскутья черными колышущимися ножницами вороньего карканья — я знаю: вот она жизнь. Все это порознь пребывает в себе, в каком-то из дней, для которого просыпается, в каком-то часу, которым располагает, в каком-то мгновении. Где-то в сумеречной кухне варится кофе, кухарка ушла, грязный отблеск пламени пляшет на полу. Время, обманутое тишиной, на мгновение начинает плыть вспять, за себя, и в эти несосчитанные мгновения опять растет ночь на шевелящейся кошкиной шубке. Зося со второго этажа долго зевает и медлительно потягивается, прежде чем отворить на время уборки окно; обильно наспанный, нахрапленный воздух ночи лениво ползет к окну, проходит сквозь, медленно втягивается в бурую и дымную серость дня. Девушка мешкотно погружает руки в тесто постели, еще теплое и накисшее от сна. Наконец с внутренним содроганием, с глазами, полными ночи, вытряхивает в окно огромную пышную перину, и летят на город пушинки перьев, звездочки пуха, медленный посев ночных мороков.
Тогда я мечтаю сделаться разносчиком хлеба, монтером электрической сети либо инкассатором больничной кассы. Или на худой конец трубочистом. Спозаранку, чуть свет, при свете дворницкого фонаря входишь в какое-то приотворенное парадное, с шуткой на устах небрежно прикладываешь к козырьку два пальца и вступаешь в этот лабиринт, чтобы поздним вечером где-то в другом конце города его покинуть. Целый день переходить из квартиры в квартиру, вести из конца в конец города один нескончаемый путаный разговор, поделенный на партии между наемщиков, спросить о чем-то в одном жилище и получить ответ в следующем, отпустить шуточку в одном месте, всюду потом пожиная плоды смеха. В хлопанье дверей преодолевать тесные коридоры, заставленные мебелью спальни, опрокидывать урыльники, задевать скрипучие коляски, в которых плачут дети, склоняться над оброненными погремушками младенцев. Без видимой причины застревать в кухнях и прихожих, где убирается прислуга. Девушки торопливо напрягают молодые ноги, выпяливают крутые подъемы, красуются, поблескивают дешевой обуткой, постукивают сваливающимися туфельками…
Таковы они, мои грезы в безответственные запредельные часы. Не отрекаюсь от них, хотя бессмысленность их сознаю. Каждый должен оставаться в границах своего положения и знать, что́ ему положено и неположено.
Для нас, пенсионеров, осень вообще скверная пора. Кто ведает, с каким трудом достигается в нашей ситуации хоть какая стабильность, как тяжело именно нам, пенсионерам, упастись от дезинтеграции, от невозможности держать себя в руках, тот поймет, что осень с ее сильными ветрами, атмосферной изменчивостью и перепадами не благоприятствует нашему и без того уязвимому существованию.
Однако есть у осени дни иные, благосклонные к нам, исполненные покоя и задумчивости. Они случаются порой — без солнца, теплые, туманные, янтарные на далеких окоемах. В прозоре меж домов отворяется вдруг глубина, полоса небес, низких-низких, нисходящих почти до распоследней развеянной желтизны отдаленнейших горизонтов. В перспективы эти, открывающиеся в глубины дня, взгляд устремляется словно бы в архивы календаря, как бы обнаруживая в разрезе напластования дней, нескончаемые картотеки времени, шпалерами уходящие в желтую и светлую вечность. Все это громоздится и выстраивается в палевых и запредельных формациях неба, меж тем как на переднем плане имеет место день насущный и уходящий миг, и мало кто обращает взгляд к далеким стеллажам иллюзорного этого календаря. Наклонясь к земле, все куда-то устремляются, нетерпеливо обгоняют друг друга, и вся улица исштрихована линиями этих устремлений, встреч и минований. Но в просвете меж домов, взгляд сквозь который устремляется на весь нижний город, на всю архитектурную панораму, подсветленную с тылу слабеющей к блеклым горизонтам полосою света, обнаруживаются в этой сумятице перерыв и пауза. Там на расширившейся и светлой маленькой площади пилят дрова для городской школы. Там стоят в кубах и параллелепипедах штабеля ядреных твердых поленьев, постепенно исчезающих под пилами и топорами пильщиков. Ах, поленья, надежная, добротная, полнокровная материя бытия, насквозь светлая и честная, воплощение искренности и прозы жизни. Сколь бы глубоко ни проник в глубиннейшую ее сердцевину — не обнаружишь ничего такого, что уже на поверхности не явила бы она запросто и не обинуясь, всегда одинаково улыбчивая и ясная теплой и уверенной ясностью своей волокнистой плоти, составленной наподобие плоти человеческой. В каждом новом сколе расколотого полена является лик новый, а между тем знаемый, улыбающийся и золотой. О, преудивительный цвет древесины, теплый и без экзальтации, насквозь здоровый, благоуханный и милый.