Господин директор извлек из стеклянной коробочки жука на булавке и под некоторым углом приблизил к глазу, разглядывая его на свет. Пальцы директора были перемазаны чернилами, ногти коротки и острижены прямо. Он поглядел на меня из-под очков.
— Вы, господин советник, решили пойти в первый класс? — спросил он. — Очень похвально и достойно одобрения. Я понимаю, советник, вы желаете с основ, с фундамента восстановить свои знания. Я всегда говорил: грамматика и таблица умножения — вот основы образованности. Разумеется, мы не вправе трактовать вас как ученика, подлежащего школьному принуждению. Скорее как вольнослушателя, как, если можно так выразиться, ветерана азбуки, который после долгих странствий как бы снова причалил к школьной парте. Я бы сказал — привел свой заплутавший корабль в гавань. Да, да, господин советник, немногие выказывают нам таковую благодарность; таковое признание наших заслуг, когда после стольких лет работы, после стольких трудов возвращаются, дабы навсегда быть в добровольных, пожизненных второгодниках. Господин советник будет пользоваться у нас исключительными правами. Я всегда говорил…
— Извините, — прервал я его, — но что касается исключительных прав — я от них категорически отказываюсь… Мне не надобны привилегии. Скорей наоборот… Я не хочу ничем выделяться — в моих намерениях как раз, сколько возможно, смешаться с прочими и затеряться в серой школьной массе. Весь мой замысел не достигнет цели, если я хоть в чем-то займу привилегированное положение по сравнению с остальными. Даже если говорить о телесных наказаниях, — тут я поднял палец, — мною полностью признается благотворное и поучительное их воздействие — и я особо подчеркиваю, чтобы для меня и тут не делалось никаких исключений.
— Очень похвально, очень педагогично, — одобрительно сказал господин директор. — Кроме того, я полагаю, — добавил он, — что образование ваше в результате долгого неупотребления и в самом деле обнаруживает определенные пробелы. Насчет этого мы, обычно, бываем в приятном заблуждении, каковое легко рассеять. Помните ли вы, скажем, сколько будет пятью семь?
— Пятью семь, — повторил я смущенно, чувствуя, как замешательство, подкатившее теплой и сладкой волной к сердцу, застилает туманом ясность моих мыслей. Пораженный, как откровением, собственным невежеством, я принялся, наполовину от восторга, что и в самом деле возвращаюсь к детскому неведению, заикаться и повторять: пятью семь, пятью семь…
— Видите, — сказал директор, — самое время записываться в школу. — Затем, взявши за руку, он привел меня в класс, где шел урок.
Снова, как полвека назад, я очутился в этом гаме, в этой зале, шумной и темной от множества беспокойных голов. Я стоял посреди нее, маленький, держась за полу господина директора, меж тем как пятьдесят пар юных глаз озирали меня с равнодушной жестокой деловитостью зверушек, завидевших особь своей породы. Отовсюду мне строили рожи, с торопливой небрежительной враждебностью гримасничали, показывали языки. Я не реагировал на выпады, памятуя о полученном когда-то хорошем воспитании. Глядя на подвижные лица, искаженные нелепыми гримасами, я вспомнил похожую ситуацию, бывшую пятьдесят лет назад. Тогда я так же стоял с матерью, пока та вела переговоры с учительницей. Сейчас же господин директор вместо матери шептал что-то на ухо господину учителю, который кивал головой и внимательно на меня поглядывал.
— Это сирота, — наконец сказал он классу, — у него нет ни отца, ни матери — не обижайте его.
Слезы навернулись на мои глаза от этих слов, слезы истинного умиления, а господин директор, сам растроганный, подтолкнул меня к первой парте.
С той поры началась моя новая жизнь. Школа тотчас поглотила меня целиком и полностью. Никогда за всю прежнюю жизнь я не бывал столь захвачен тысячей проблем, интриг и обязательств. Я жил в непрестанных хлопотах. Над моей головой пересекались тысячи всевозможных дел. Ко мне шли сигналы, телеграммы, мне подавали условленные знаки, подмигивали, на меня шикали, мне всяческим образом напоминали жестами о тысяче обязательств, взятых мной на себя. Я едва дотерпевал до конца урока, в продолжение которого вследствие врожденного чувства приличия я стоически выдерживал все наскоки, дабы не пропустить ни слова из того, чему обучал нас господин учитель. Едва звучал звонок, на меня набрасывалась орущая эта орава, осаждая меня со стремительностью стихии и буквально разрывая в куски. Сзади, грохая ногами в крышки, прибегали по партам, прыгали над моей головой, кувыркались через меня. Каждый орал мне в уши свои домогательства. Я стал центром всехних интересов; важнейшие сделки, запутаннейшие сговоры, деликатнейшие дела не обходились без моего участия. Я ходил по улице всегда окруженный бурно жестикулирующей крикливой сворой. Собаки, поджав хвосты, обходили нас стороной, кошки при нашем появлении удирали на крыши, а одиночные мальчишки, попадавшиеся на пути, с пассивным фатализмом втягивали головы в плечи, готовые к самому худшему.
Учеба в школе не потеряла для меня очарования новизны. К примеру, искусство чтения по слогам. Учитель буквально взывал к нашему невежеству, весьма ловко и умело распознавал его и отыскивал в нас, наконец, самое tabula rasa, которая есть начаток всякого обучения. Выкорчевав таким способом все предубеждения и навыки, он приступил к обучению с азов. Трудно и с напряжением выговаривали мы нараспев звучные слоги, шмыгая в паузах носом и придавливая, пальцем букву за буквой в книжке. В моем букваре, как и в букварях моих однокашников, имелись похожие следы указательного пальца, сгущающиеся возле самых трудных букв.
Однажды, не помню уже причину, в класс вошел господин директор и в тишине, какая вдруг настала, указал пальцем на троих из нас, среди прочих и на меня. Нам предлагалось немедленно проследовать за ним в канцелярию. Мы знали, чем это грозит, и оба моих совиновника уже заранее принялись реветь. Я безразлично взирал на их несвоевременное раскаяние, на искаженные внезапным плачем лица, как если бы с первыми слезами исчезла с них человеческая маска, явив бесформенную массу плачущего мяса. Что касается меня — я был спокоен: с решимостью натур высокоморальных и праведных я предавался ходу событий, готовый стоически принять последствия своих деяний. Эта твердость характера, смахивающая на упорствование, пришлась не по вкусу господину директору, когда мы, трое виноватых, стояли перед ним в канцелярии. Господин учитель с тростиною в руке ассистировал всей сцене. Я безучастно расстегнул ремешок, что завидев, господин директор воскликнул: — Позор! Возможно ли такое в вашем возрасте? — И, возмущенный, глянул на господина учителя. — Странный каприз природы, — добавил он с гримасой омерзения. Затем, отослав мальцов, прочитал мне долгую и серьезную проповедь, исполненную досады и неодобрения. Но я не понимал его. Бессмысленно грызя ногти, я тупо глядел в одну точку, а потом сказал: «Плостите, господин учитель, это Вацек плюнул на булку господина учителя». — Я уже и в самом деле стал ребенком.
На гимнастику и рисование мы ходили в другую школу, где для предметов этих было соответствующее оборудование и залы. Мы шли парами, безостановочно болтая, привнося на улицу, в которую сворачивали, внезапный гомон перемешанных наших сопрано.
Школа та была большим деревянным строением, старым и со множеством пристроек, переоборудованным из театрального зала. Рисовальный класс походил на огромную баню с потолком, подпертым деревянными столбами, под каковым по периметру шла деревянная галерея, куда мы тотчас вбегали, штурмуя лестницу, громоподобно грохотавшую под нашими ногами. Многочисленные боковые помещения идеально подходили для игры в прятки. Учитель рисования всегда отсутствовал, мы куролесили сколько хотели. Время от времени в зал влетал директор этой школы, ставил самых шумных в угол, драл уши самым диким, но стоило ему повернуть к выходу, и тотчас за его спиной снова поднимался гвалт.
Мы не слыхали звонка, возвещавшего конец уроков. Наступало осеннее послеполуденье, недолгое и цветное. За некоторыми мальчиками приходили матери и уводили неугомонных, браня их и колотя. Но для прочих и тех, кто был лишен столь заботливой домашней опеки, тут-то и начиналась настоящая потеха. И только поздним вечером старый сторож, закрывая школу, прогонял нас домой.
С утра в эту пору царила густая тьма. Когда мы шли в школу, город еще находился в глухом сне. Мы передвигались на ощупь, вытянув руки, шаркая в сухих листьях, кучами заваливших улицы. Чтоб не сбиться с дороги, идучи мы держались домовых стен. Внезапно в каком-нибудь дверном проеме рука угадывала на лицо товарищу, шедшему навстречу. Сколько бывало тут смеху, узнаваний и сюрпризов. Кое-кто имел при себе сальные свечки, их зажигали, и город усеивался блужданиями огарков, двигавшихся понизу трепетными изломами, встречавшихся и останавливавшихся, дабы высветить или дерево, или круг на земле, или кучу палых листьев, в каких детишки обычно ищут каштаны. Уже и в некоторых домах зажигали первые лампы, мутный свет падал, великанясь, сквозь квадраты стекол в городскую ночь и ложился большими фигурами на площадь перед домом, на ратушу, на слепые фасады домов. А если кто-то с лампой в руке переходил из комнаты в комнату — по двору, точно листы громадной книги, передвигались огромные эти прямоугольники света, и, казалось, площадь закочевала домами, перемещая тени и постройки, словно бы раскладывала пасьянсы из большой карточной колоды.