— Да… Вы тоже… Конечно… Все правильно.
— Дед настоял? Какое свободомыслие! Очень оригинально!
— Да… Получилось, что мы как бы шли по вашим стопам… Не задаваясь целью… может быть, инстинктивно…
— Тридцать лет назад? Погоди, значит, это был 1869 год? Мы пытались представить себе, как вы выглядели. Ты, отец, был тогда еще, конечно, в лапсердаке? Черный еврей в черной гондоле, ха-ха…
— И мама, совсем еще молодая… Наверное, была похожа на Линку…
— Тридцать лет… Я думал, глядя на воду, может, где-то здесь я и был зачат, а, отец?
— Мы писали… Каждый день по письму…
— За собором Сан-Марко, "Отель дель Рома".
— Конечно, две комнаты, причем, каждая с хорошенький зал… А убранство!
— Тысячу лиретт в день…
— Переведи это в…
— Да, с шиком. Никто не хотел верить, что Линка еврейка, все удивлялись…
— Очень тепло…
— И в помине не было, все оказалось плодом его воображения, ведь он писатель. Как-то утром, катаясь по каналам, мы видели его на катерке, прошедшем мимо, мы рассмеялись и Линка крикнула: "Где же ваша эпидемия?"
— Конечно, вели себя осторожно: воду не пили — только вино; чтобы утолить жажду, заказывали чай, ждали, пока он остынет, сидя в кафе на берегу моря, которое тянуло к городу свои пальцы в ажурных кольцах, — вот-вот опутает нас, затянет и поглотит. В последний вечер мы пошли в порт, посмотреть на судно Мани: существует ли оно вообще, и увидели его как раз в тот момент, когда оно входило в гавань, — маленькое и легонькое, с парусом на подмогу машине. Мне стало страшно — такое оно было утлое, но Линка пришла в восторг, говорила без умолку, как пьяная, а потом потребовала, чтобы мы пошли в рыбный ресторан есть их морскую живность…
— Живность… Улитки… Нечто вроде морских кузнечиков, жаренных в масле…
— Нас охватило какое-то странное чувство… Казалось, сейчас все можно… Может быть, от волнения — не знаю… Мякоть розоватой улитки, которую надо высосать…
— Наверное, боялись, что сгинем в морских пучинах, так и не попробовав этих «гойских» червяков и моллюсков.[65]
— Отварные, жареные… Ты же был…
— Не думаю. Мы съели все, а наутро встали пораньше, собрались и поехали сразу в порт — боялись, как бы кто не занял наши каюты. Развесив вещи в узких шкафах, мы опять сошли на берег. Только теперь, когда я знал, что ты уже не в силах остановить нас, я послал вам первую телеграмму и позволил Линке отправить письма. Потом мы вернулись на корабль и стали гулять по палубе в ожидании доктора Мани, но его все не было и не было. Проходили египтяне, греки, турки, прошла английская пара, потом группа русских монахов, а он все не появлялся, как будто он нам приснился. Я опять порядком перепугался. Что я делаю? Куда я тащу ее? Но Линка не теряла надежды даже когда стали сгущаться сумерки, даже когда корабль глухо заурчал и подняли парус. Тогда-то и выкатила на причал карета, которую мы последний раз видели в Базеле ночью, багажа стало еще больше, кучер был без шапки и без плаща, в одной рубахе, борода всклокочена, чем-то явно смущен, взволнован, сойдя с козел, он то и дело щелкал кнутом. Наш доктор Мани был в белом костюме, с непокрытой головой, шляпа свешивается на ленточке с плеча, выглядит посвежевшим и полным сил, подзывает носильщиков, велит разбирать багаж. Мы кричим ему с палубы, он приветственно машет шляпой в ответ, а носильщики и матросы набрасываются на карету, время поджимает, чемодан за чемоданом исчезает в недрах корабля, а конюх-швейцарец все еще негодует и спорит о чем-то с Мани, который размахивает перед его носом какой-то маленькой черной книжечкой; мы не можем понять причину возмущения кучера, который все это время не отпускает поводьев лошади, беспокойно переступающей с ноги на ногу, но вот мы видим, как матросы-греки отталкивают его, распрягают лошадь, накидывают ей на голову серый мешок и, весело гикая, шаг за шагом затаскивают на корабль под дружные понукания окружающих. Мани поднимается вслед, убирают сходни, и судно, содрогаясь от предвкушения дальнего пути, отходит от причала, оставляя на нем осиротевшую карету банкира из Цюриха, уткнувшуюся оглоблями в мостовую; верзила-кучер стоит перед ней, он поражен, он в отчаянии, а корабль отходит все дальше и дальше, пока кучер и карета не сливаются в одну точку.
— Да, уважаемый отец, он забрал лошадь; если бы можно было погрузить на корабль карету, он забрал бы ее; если бы ему позволили распорядиться кучером, и тот оказался бы на корабле, если бы мог поднять плиты, на которых стояла карета, заграбастал бы и их; он кипел от негодования на богатых евреев, не пожелавших раскрыть перед ним свои кошельки. В нем пробудилась ненасытная жадность, и если бы я тогда задумался над природой этой отчаянной жадности, толкающей его на хитрости, то вместо того, чтобы смотреть, как они с Линкой болтают по-английски, обмениваясь впечатлениями последних дней, то удосужился бы понять: эту жадность не утолит лошадь даже самых благородных кровей…
— Лошадь? Я обязательно расскажу о ее судьбе. Ты совсем как ребенок, отец. Сейчас… Я думал сначала с опаской и даже еще со страхом, но уже не без некой приятности о телеграмме, которая летит к вам, буква за буквой, по проводам, йотом слова стайкой проходят сквозь черепичную крышу нашей старой почты и ложатся рядком на серую бумагу, которую вручают Войцеку, он тут же садится на велосипед и везет телеграмму прямо к тебе в контору… в твой мукомольный мир. Я видел все это сквозь дымку, в которой мы плыли, до тех пор, пока Венеция, блистательная и бесподобная, не растаяла в сиреневом тумане. Я стоял на палубе, крепко держась за поручни, вглядывался в бег черных волн, покачивавших корабль, и вдыхал непривычный соленый ветер. Сначала мне понравилось — я чувствовал себя младенцем, которого качают в колыбели. Но вскоре я понял, что покачивание не прекратится, только усилится, и с сознанием этого пришел первый приступ тошноты. Я покрылся холодным потом, и в конце концов меня вывернуло; я извергал в морскую пучину живность, которую мы ели в ресторане, завтрак в гостинице, мясо, поглощенное в поезде по дороге в Венецию, и так до тех пор, пока не свалился в изнеможении на палубу, ударившись о поручень.
— Да, морская болезнь, ужасов которой я себе даже не представлял. Ведь человек может прожить всю жизнь, так и не узнав, что море это не только то место, куда сливаются реки. Большую часть плавания я провалялся совершенно обессиленный, одурманенный сильным снотворным, которое давал мне в порошках иерусалимский доктор; я лежал на кушетке в маленькой каюте, Линка и Мани поили меня английским чаем и кормили жидкой кашей. Они пытались развлечь меня забавными рассказами о лошади, которая томится во мраке в трюме и тоже мучается от качки; она бьет копытами, говорили они, протестуя против насилия, — ведь она не сочувствует сионизму, за что же ей страдать, ха-ха…
— Да, мы люди сухопутные, солидные граждане Центральной Европы и подвергать нас таким испытаниям — дни и ночи по морям, по волнам — совершенно бесчеловечно…
— Без передышки, семь суток. До острова Крит, в честь которого названо судно… И оно останавливается там по пути в Европу, потому что, по преданию, здесь она, Европа, и родилась…
— Всего одну ночь. Я тоже потребовал, чтобы мне помогли сойти, и там, на песке, улегся, укрылся одеялом, с удовольствием чувствуя под собой твердую землю, пытаясь собрать разбегающиеся мысли, наблюдая как Мани и наша Линка сводят на берег черную лошадь все с тем же мешком на голове — капитан не мог вынести творившегося в трюме и упросил убрать ее оттуда.
— Да, и Линка. Моя болезнь и уход за лошадью сблизили их, но сейчас я знаю, что только в ту ясную звездную ночь, на том пустынном и странном острове между ними действительно что-то началось…
— Дружба, любовь, связь, влечение, потребность друг в друге, сострадание… Чего еще твоей
душе угодно? С того момента, когда он велел втащить лошадь на корабль, я понял, что передо мной совсем не простой человек, что в этом Мани спрятано много разных Мани…
— Они продали лошадь — поехали в ту же ночь с маклером-евреем в одну из деревень в глубине острова и там нашли покупателя.
— А где нет евреев, отец? Скажи мне! Скажи!
— Просил ее помочь, — видно, сразу разглядел в ней истую дочь торговцев, которая умеет постоять за ценой.
— Я же сказал: жена и двое детей.
— Конечно, видел. Какая-то вся поблекшая, на несколько лет старше его, почти не выходит из дому, чувствуется, что потери троих новорожденных порядком изнурили ее.
— В ту ночь.
— Меня оставили на песке, и я лежал, закутанный в одеяло и смотрел на звезды, а когда увидел эту пару под утро, вернувшихся уже без лошади, то понял: что-то между ними произошло, они теперь словно сторонились друг друга, соблюдали дистанцию; понял я это и по тому, как стремительно Линка бросилась ко мне, как горячо распрашивала о моем здоровье.